— Мало быть забавным, чтобы нравиться людям. Тебя должны любить. Господин лишь тот, кого любит весь мир. Женщины должны желать тебя, как любовника, а мужчины должны видеть в тебе отца или старшего брата, который защитит их ото всех невзгод. Мужчины должны становиться младше рядом с тобой, а женщины моложе. Вот и все.
Дядька сказал это с какой-то тайной горечью, мы были очень похожи во всем, кроме одного — он не умел нравиться.
Я сказал:
— Спасибо за совет, дядя.
И со всей силы наступил ему на ногу. Дядька ударил меня по лицу, и тогда я укусил его за руку, вспомнив, что Антониям полагается улыбаться смешно и кусаться больно. Я вцепился в него так сильно, что почувствовал вкус крови — не то своей (он разбил мне нос), не то его. Дядька взвыл, и мама кинулась к нам.
— Гай, пожалуйста!
Я вцепился ему в запястье, туда, где билась жилка. Конечно, Луций, я подумал, что он двинет мне еще разок, но дядька вдруг погладил меня по голове так нежно, что я его отпустил.
— Видишь? — спросил он, вытер о тогу руку в нашей крови и моей слюне и вышел. Мама бросилась ко мне и стала вытирать мне нос, как маленькому.
— Это я сделал, — сказал я гнусаво.
— Что?
— Я позвал его. Я думал, он поможет тебе. Я думал, ты хочешь убить меня.
Мама встала передо мной на колени и сказала:
— О Юнона, как я могла поступить так с моим ребенком? Ты так испугался, родной мой! Прости меня, если сможешь.
Я утер нос и посмотрел на кровь.
— А, — сказал я, в голове было мутно и от удара дядьки и от вина. — Да все нормально, мамуль!
— Прости меня, родной, — повторяла она. И, знаешь, Луций, думаю, я во всем ошибся, но в то же время я умудрился ее спасти. Стыд и боль той ночи вывели нашу маму из отупения и горечи. Она испугалась, за себя, и за нас, и поняла, что я боялся за нее. Не думаю, что она еще размышляла о самоубийстве. Вся эта история привела в тонус ее жизненные силы. Так что, я вроде и не молодец, а вроде и молодец, как оно чаще всего и бывает со мной.
А ты должен был это знать с самого начала. Ты спросишь, как же я потом общался с дядькой, как любил его?
Очень просто — он все-таки был великолепный мужик, наш дядька, паскуда, но такая прелестная.
И в этом его паскудстве была, может быть, самая дядькина прелесть даже.
Если б я рассказал тебе такую историю, ты, должно быть, возненавидел бы дядьку еще раньше. А я — так и не сумел. Наверное, слишком хорошо я узнавал в нем себя, а себя ненавидеть я никогда не умел, пусть это и хорошее, полезное свойство хотя бы иногда.
Ладно, что уж там, если я начал писать про этот период, смертельно хочется мне рассказать вообще все.
Вот, например, как я бегал. Боль по отцу (абсолютно физическая боль в груди) никак не утихала, и я знал лишь один способ ее прогнать.
Каждое утро я надевал белые кроссовки с тонкой красной полосой (очень дорогие, последний подарок отца) и отправлялся на пробежку. В дождь и в холод, и в страшную жару, я бегал. Причем выбирал я для этого не специально отведенные места. В гимнастических залах я тогда проводил очень много времени, но то был спортик с друзьями, а побег от боли — совсем другое. Я, честно говоря, вообще ничего не выбирал, бежал, куда глаза глядят, по дорогам и по тропинкам, по широким площадям и по узким улицам, расталкивая людей, сталкиваясь с угрозой быть сбитым повозкой или совсем один, там, куда ни одна живая душа не заглянет.
И, Луций, боль отступала на весь день, потому что я был быстрее всех, даже быстрее боли. Я бегал, пока меня не начинало тошнить.
Правду говорил дядька, такие как мы насыщаются только опимианским вином — нет ничего в нынешнем мире, что могло бы утолить мою жажду, мой голод и мое желание. И бегал я с той же страстью, будто хотел удрать от самой смерти. А, может, именно от смерти я и уматывал так невероятно быстро.
Потом, за завтраком, я съедал по пять вареных яиц, и Миртия ворчала, что если я и Геркулес, то из комедий Аристофана.
Я был тогда наверняка самым быстрым человеком во всей стране. А, может, и во всем мире.
В те времена просыпался я очень рано, как раз-таки от этой невыносимой, звенящей боли в груди. Странное дело, Луций, я вроде бы не очень много думал об отце. Меня занимали вполне обычные вещи: спорт и девочки, и, главное, как меньше учиться и больше развлекаться.
Мысли об отце превращались в странные сны от которых едва ли что-то оставалось к рассвету, и в этот мой тягучий, тоскливый узел где-то повыше солнечного сплетения — животную скорбь, недоступную словам и мыслям.
Иногда по утрам мне бывало так больно, что я не мог вдохнуть.
Вот тогда-то я надевал кроссовки и бегал до полного отупения, до новой боли, теперь вполне реальной, в легких, раскрытых до предела.