На следующий день заседание проигнорировал уже я, мое здоровье тоже находилось в печальном состоянии, я продолжал пить, лежа в постели моего детства.
Как ты знаешь, Цицерон произнес искрометнейшую речь, которая, я уверен, войдет в историю. Назвав ее "филиппикой", старый хвастун сравнил себя с самим Демосфеном. Впрочем, и меня он таким образом сравнил с отцом Александра Македонского.
Эта речь была вполне пристойной. Для разгону, так сказать. Сам знаешь, сколько всего он про меня наговорил после. Да и вам с Гаем досталось.
На заседании я не присутствовал, но ничего от этого не потерял — всякий мог мне пересказать, что там творилось, и что за речь произнес Цицерон, настолько запоминающейся и яркой она была.
Знаешь, какая моя любимая часть?
"Итак, сверни с этого пути, прошу тебя, взгляни на своих предков и правь государственным кораблем так, чтобы сограждане радовались тому, что ты рожден на свет, без чего вообще никто не может быть ни счастлив, ни славен, ни невредим."
Помню ее дословно, ровно такой, какой она была.
Разве не показывает это, насколько хорошо Цицерон меня знал? Здесь есть все, что когда-либо меня волновало. Я хотел, чтобы мне радовались, хотел быть счастливым, и я стремился к доброй славе, да и невредимым бы мне остаться не помешало.
Он знал, что я за человек. Это-то и разозлило меня сильнее всего. Сильнее даже, чем вторая филиппика, только что не наполненная площадной бранью.
Я, конечно, ответил Цицерону в сенате, как полагается, и речь придумывал долго, и вполне ею доволен.
Но все-таки эта фраза до сих пор не выходит у меня из головы, а значит — попала в цель. Превыше политических махинаций — способность больно ранить своего врага туда, куда политика не доходит.
Вот он, твой жалкий брат, Марк Антоний. С тех пор, он знал, дела у него пойдут плохо.
Ну, будь здоров!
После написанного: всегда так обижаюсь и расстраиваюсь, вспоминая об этом. Мне помогает помнить, что тогда все наладилось.
Послание шестнадцатое: Враг народа
Марк Антоний брату своему, Луцию, с пожеланиями и всем другим.
Здравствуй, родной мой, и удивись, сколь глубока моя печаль и до сих пор, когда я вспоминаю о тех днях. Они давно позади, но даже нынешнее мое положение в чем-то правильнее и приятнее.
Что касается меня тогда, я расстраивался и тосковал оттого, что не в силах был снискать любовь ни у кого: меня ненавидели все, кто вообще способен на это чувство. Я чувствовал себя покинутым. Не очень-то политически верные эмоции, правда?
Но, помимо печальных чувств, у меня было множество забот. Я не мог рассчитывать на то, что получу Цизальпийскую Галлию, которую я сам себе прекрасно назначил, без боя. Цицерон все активнее призывал к борьбе с этим великолепным Марком Антонием, и меня того и гляди могли объявить врагом народа. Официально этого так и не случилось, однако не солгу, если сообщу, что обращались со мной именно так.
В любом случае, мне нужно было собрать легионы, но теперь, отлученный от денег Цезаря, которыми завладел, наконец, Октавиан, я не мог предложить дельной суммы за службу.
Расскажу тебе о Брундизии, тем более, что ты многого не знаешь о том, что там произошло, во всяком случае, всего я тебе никогда не говорил. О, это не та история, которую я могу поведать всем, кому интересно. Но разве я не решил быть честным перед самим собой и тем самым хотя бы отчасти себя понять?
Нет, не Брундизий. Сначала Фульвия, и наша с ней последняя ночь перед моим отъездом. Я собирался сначала провести агитацию в Южной Италии, набрать людей, а затем отправиться в Цизальпийскую Галлию.
Странное дело, Луций, мы с Фульвией не говорили ни о чем важном, она не давала мне непрошеные советы, а я не жаловался на тяжкую судьбу великолепного Марка Антония, лишённого ныне главной ценности — любви человечества.
А если бы я сказал Фульвии это, разве не вправе была бы она ответить что-то вроде:
— Главная ценность этого великолепного Марка Антония, наверное, все-таки пить, пока не стошнит.
И это тоже правда.
Но нет, мы с Фульвией молчали о грядущем, оно страшило нас и в то же время казалось нелепым, неспособным произойти именно с нами. И вот мы, потные и уставшие от долгой любви, тяжело дышали и смеялись так, словно бы я никуда не уезжал.
Фульвия накручивала прядь моих волос на палец:
— Такой кудрявый, — говорила она. — Такой смешной. То ты каштановый, то вдруг рыжий. Как думаешь, может ли быть так, что все рыжие люди — родственники?
— В таком случае, мы с тобой все это время занимались, чем не следует.