Монах было заерепенился, но второй сказал дрожа:
— Л-любя б-ближнего... отдай.
Зябко кутаясь в подрясник, раздетый монах побежал к возку.
Аказ подошел к девушке, она уже пришла в себя, но была очень слаба. Одежда ее обледенела. Девушка, видимо, слышала разговор с монахами и поняла, что человек этот не враг ей.
Она молча подала руку, поднялась, оперлась на его плечо. Аказ довел ее до береговой будки, сунул в руки снятый с монаха кафтан, сказал:
— Зайди переоденься.
Улица была пустынна, и Аказ вошел в будку. В полутьме лица не видно, но Аказ чувствовал, что девушка смотрит на него с тревогой.
— Ты почему не спрашиваешь, куда я тебя веду?
— А мне все одно. Вижу, не лихой ты человек и зла мне не сделаешь. Пойду, куда скажешь.
— Где твой дом? Я домой тебя проведу.
— В Москве дома у меня нет.
— Нет? И родных нет?
— Сирота я круглая.
— Как тебя зовут?
— Настей.
У Аказа опустились руки. А он был так уверен, что это Ирина. Что же теперь делать?
— Я в тягость тебе не буду, добрый человек,— заговорила девушка,— я одна уйду.
— Поймают тебя одну-то.— Аказ поправил упавшую на лоб девушки прядь волос и ласково добавил:—Эх, ты, беглянка. К другу моему пойдешь?
— А он не выдаст?
— Сам от злых людей хоронится. Заодно уж... пока. Ну?
— Мне более некуда. Веди.
До Санькиного нового жилья путь был долгий. По опустевшим улицам они бежали, чтобы согреться, а мимо застав и сторожей проходили степенно. Улицу, где живет Санька, чуть нашли,
долго стучались в калитку. Наконец, окошко засветилось, и сонный голос спросил:
— Кто там в полночь глухую?..
— Это я, Аказ. Впусти.
Санька открыл дверь, выглянул и быстро захлопнул.
— Ты не один?
Не успел Аказ и слова сказать, как к двери подбежала девушка и радостно крикнула:
— Саня!
Саня шагнул через порог, веря и не веря.
— Неужели ты, Ириша?
— Я, брат мой, я!—и бросилась Саньке на шею.
В избе сразу начались хлопоты. Бабушка увела Ирину переодеваться, Санька стаскивал с Аказа насквозь промерзший зипун, обледенелые сапоги и бросал ему сухую одежонку. Аказ коротко рассказал, что с ними случилось. Потом Санька уложил Аказа на теплую перину, напоил крутым малиновым взваром, наглухо укрыл тулупами и одеялом, чтобы пропотел.
За дверью бабушка отогревала Ирину...
Проснулся Аказ поздно.
В расписанные морозом окна пробивались яркие солнечные лучи. В избе было тепло, и печь с лежанкой, и стол, и сводчатый потолок выглядели как-то приветливо. Около постели лежала высохшая одежда. Аказ тихо поднялся, оделся, подошел к окну. На улице потеплело, снеговые шапки на столбах, на коньках крыш сверкали на солнце миллионом искр. Санька на дворе колол дрова. Стукнула дверь. Аказ обернулся и увидел Ирину. Она тихо вышла из горенки, поклонилась Аказу, спросила:
— Хорошо ли спалось, здоров ли?
На Ирине домашнее платье из тонкого сукна, сапожки из сафьяна. На голове легкая меховая шапка, из-под которой через плечо на грудь струится русая коса. Глаза ласковые, лучистые.
— Спасибо, я здоров... Настенька.— Аказ, хитро прищурив глаз, улыбнулся.
— Прости меня ради христа за обман,— покраснев, ответила Ирина.— Могла ли я цареву слуге сказать правду? Да я и впрямь думала, что Сани в Москве нету. А тут такое счастье. Скажи мне твое имя, чтобы я знала, за кого мне бога вечно молить.
— У вас, у русских, слышал я, новорожденных окунают в реку, когда имя дают и к богову кресту подводят. Мы с тобой тоже в реке купались. Зови меня братом, а я тебя буду сестрой звать.
— Пусть будет так. Плохо ли двух таких братьев иметь.— Ирина, глядя на Аказа, спросила: — Вот ты сказал: «У вас, у русских». А разве ты не русский?
— Народ мой на Москве зовется черемисой, а мы себя зовем мари, живем в лесах, на Волге.
— На Москве давно ли?
— Скоро полгода, а на царевой службе третий год.
— Чай, истосковался по родным местам? Домой, я чаю, охота?
— Охота. Только не знаю, когда попаду.
Аказ вышел в сени, где вчера видел висевшие на стене гусли.
Настроил их и заиграл. Струны звенели жалобно и певуче, они всколыхнули в душе Ирины какую-то приятную грусть. Чем сильнее звучали гусли, тем больше отзвуков рождалось в сердце девушки. Вот дрожит струна, выпевая тоску, вот слышится стон одинокого человека, а это грустит о чем-то милом, родном и бесконечно близком. Аказ запел. Он пел совсем тихо.
— Какая душевная песня,— медленно произнесла Ирина.— Скажи, о чем ты пел?
— Я пел, о чем думал. У этой песни мои слова. Они простые «В думах поднялся я выше — увидел родные горы, потом спустился — увидел зеленые луга. Я в думах зашагал по берегу реки и вспомнил ту, которая сегодня мне приснилась. И я подумал — ее нет со мной». Вот и все.
— Спой что-нибудь еще.
— В песне я расскажу тебе про мою родину. Хорошо?
Ирина, закрыв глаза, слушала.
— О, если бы я поняла твою песню! Всю, от слова до слова. Научи меня твоему языку.
Москва притихла.
Спервоначалу шуму было много. Бранили княжну Глинскую, немало всяческой хулы перепало и государю. Поговаривали, что Соломонию упекли в монастырь безвинно, ради прелюбодейства царского. Кто-то пустил по городу слух: как только царь обвенчается с Оленкой — сразу примет латынство: не зря ж бороду оскоблил. Да мало ли чего болтали в Москве.
Вдруг по городу весть: дьяку Федьке Жареному, первому советнику царя, вырвали на площади язык за то, что положил хулу на Глинскую. Спальник любимый царский Санька Кубарь избежал плахи тем, что убежал из Москвы. И уж совсем неслыханное дело: Митьку Мосла, юродивого, блаженного в яме задавили. Вот тут язычок Москва и прикусила. Свадьбу царскую ждала молча.
А в Кремле — суета.
К сытному двору катят бочки с пивом, кадки с медовщиной, тянут кувшины, в коих заморские вина. В стряпущих хоромах пекут перепечи со всякою начинкой: с мясом, рыбой, с рубленой морковью, с горохом и луком. Варят, жарят, парят. Рядом в мастерских хоромах шьют жениху и невесте свадебные одежды.
А в приказной палате молодой дьяк старательно переписывал Наряд, по коему свадьбе царской быть. Дьяк шмыгал носом, гнал по листу мелкую строку: «Лета 7034 января в 21 день, в воскресенье великий князь повелел быти большому наряду для своей, великого князя, свадьбы в Брусяной избе. А как великий князь, нарядясь, пойдет в Брусяную избу за стол, а брату его, князю Ондрею Ивановичу, быть тысяцким, а поезд готовить из бояр, кому великий князь укажет. Среднюю палату нарядить по старому обычаю, а место оболочи бархатом с камками. А столовья на месте положить шитые, а на них положить по сороку соболей, а третий сорок держать и чем бы опахивати великого князя и великую княгиню. А в средней палате у того места поставити стол и скатерть постлати, на столе соль, калачи поставити на блюде деда князева Василия Васильевича...»
Дьяк писал, старался целый день, накатал двенадцать листов. В день свадьбы каждое слово Наряда выполнялось неукоснительно...
Под венец поехали в Успенский собор. Ехали в больших санях. Василий Иванович впереди, за ним — Елена с женой тысяцкого и большими свахами, перед санями несли караваи и полупудовые свечи.
Венчал сам митрополит Даниил. Обряд проходил торжественно и долго, в конце его владыка подал великому князю венчальное вино в дорогой хрустальной склянице. Василий принял вино, дал пригубить невесте, потом единым глотком выпил его и, как обычаем велено, бросил скляницу на каменный пол собора. Тут же набежали пономари, собрали осколки и, как прежде велось, кинули их в реку.
После поздравления великий князь объехал московские монастыри, вернулся в свои палаты, где было приготовлено все для пира. Пока шло веселье, приготовили для молодых опочивальню: в сеннике на тридевяти снопах постлали постель, по углам воткнули четыре стрелы, на которые повесили соболей, в головах — кадь с пшеницей. Вечером, когда молодые пошли в опочивальню, по Наряду следовало за ними идти жене тысяцкого и осыпать молодых из золотой мисы хмелем.