Ходит, не веря больше ни в обстоятельства, ни в свои силы. Ходит потому, что должен ходить. Должен говорить, улыбаться, куда-то продолжать ехать, везти вот сейчас Серафиму. И говорить не свои слова, которые хотел бы сказать, а другие, те самые, которые должен сказать и которых она от него, в силу официальности, ждет. И улыбаться должен не так, как хотелось бы, как рвется изнутри, а так, как должен улыбаться теперь и как от него ждут люди и обстоятельства.
Становилось гадко. Хотелось что-то отмахнуть.
Бессильно колотилось сердце. Мысли сходили с наезженных рельсов. Говорил себе:
— Ну, теперь уже поздно. Надо держаться того или другого берега.
И, наконец, ведь он же тут не один. Есть еще Серафима.
Это успокаивало. Ее жизнь, конечно, уже вошла в новое русло, определилась, успокоилась.
И, слабый, колеблющийся, он ждал в этот час поддержки от женщины, которую покинул.
Платформа начала наполняться народом. Повезли с визгом тачки, зашагали перегруженные носильщики. Кто-то сказал, что поднят семафор.
И вдруг клубком сизого пара показался вдали поезд. Стало страшно. Вдруг понял, что не выдержит, расплачется.
Неужели так сильно подгуляли нервы?
Поезд с громом побежал мимо навеса. Замелькали синие, желтые, зеленые пыльные вагоны. Неужели же, неужели?
Все это было, как в сказке.
Не выдержал и, жадно заглядывая в окна, побежал вдоль поезда, толкая публику и спотыкаясь о разложенные узлы и вещи.
И вдруг яркое-яркое пятно. Два расширенных синих глаза на розовом детском лице. Сначала что-то ударяет в мозг. Силится вспомнить, но знает одно: что это — счастье, безумное, забытое, отвергнутое счастье. И потом уже видит поднятые детские ручонки и слышит крик, заглушающий свистки паровозов, гул вокзала.
— Папа!
Уже не может сдержаться. Целует милое, холодное личико и удивляется только тому, что мог так долго его не видеть. Ищет глазами «ее», но уже не боится. Не стыдно и слез, мучительно сжавших горло и слепящих глаза.
— Здравствуй.
На ней новая незнакомая шляпка. Не к лицу. Глаза опущены.
— Ну, пойдем же. Шура, Шура! Ах, Господи!
Голова высоко поднята. Как всегда. Оглядывается вокруг. Ее здесь все должно волновать, но она сдерживается. Только один любопытный, косвенный взгляд.
— А ты не изменился. Ну, рассказывай.
Справившись с глазами, он улыбается. Он чувствует, что потерял официальность, и ему стыдно и радостно.
Надо что-нибудь говорить. Но слова такие подлые, внешние.
— Я приготовил вам позавтракать.
— Где?
Ах, вся многосложность этого вопроса!
— У меня… у нас…
Она останавливается, чтобы перевести дух.
— Я в номера… Ты прости.
Он идет рядом, подавленный, не смея спорить, прижимая к себе тельце Шуры. Да, она права.
Но куда, в какие номера?
— Я хочу в «Столичные»!
— Нет, знаешь…
— А что?
Извозчики кричат наперерыв.
— А мы ехали на автомобиле, — говорит Шура.
— Ты знаешь такие слова?
— Я все знаю. Спроси: я знаю, что такое вегетарианец. Вегетарианец — это человек, который питается исключительно растительною пищею. Он не ест ни коров, ни овец, ни лошадок. Вот что!
Ребенок насмешливо вытаращил глаза.
— Ну, куда же, куда? Мне все равно. Только в номера.
Как всегда, она куда-то торопится. Можно подумать, что это для нее сейчас главный вопрос жизни. Она жалкая, покинутая. И еще не спросив ее ни слова, он уже знает, что она не сумела устроить своей судьбы. Жизнь ее оборвалась, замерла.
Едут в «Прагу». Шура вскрикивает на каждом шагу.
— Это помню… Тут, мамочка, продавали таких маленьких человечков, помнишь?
Душный, пыльный номер с налетом вечной человеческой грязи. Прокисший запах умывальника, дешевая роскошь обстановки, вид на соседнюю покатую крышу, по которой ходят голуби.
— Ты… иди, — говорит Серафима. — Ведь завтра… да? Мы встретимся там, или ты еще зайдешь? Я не знаю, где это… но я, конечно, найду.
Он сидит на мягком скрипящем стуле, точно случайный посетитель, даже не гость. Шура играет его цепочкой, по временам вопросительно заглядывая ему в лицо. И в этом тоже ложь и обман. Завтра они уедут обратно… навсегда.
— Ну, уходи же, — говорит она, — Шурик, оставь цепочку.
— А мы скоро поедем домой? — спрашивает он, растягивая слова.