— Молчи, мерзавец. Иначе я тебя задушу! — крикнул Сергей Павлович. — Ты никогда не видал порядочных женщин.
Бровкин устало и ласково поморщился.
— Мы, дорогой, в своей компании.
— Я не позволю даже заглазно.
— Дорогой мой, не скандаль. Не надо. Правда, ведь не стоит скандалить? — просительно обратился он к Ивану Андреевичу. — Мы ведь чисто-философски.
— Зачем только грубые выражения? — сказал Иван Андреевич: — Можно и так.
— Вам хочется латыни? Нету этой точности, мой дорогой, в латыни. Грубо? А жизнь не груба? Вы скажите откровенно: вы пострадали от бабы? Пострадали. Я пострадал, он пострадал… И вот идет еще один… страждущий.
Он игриво подмигнул Ивану Андреевичу. К столику подошел угловатый, приземистый, конфузящийся господин в солидных золотых очках.
— Знакомьтесь.
— Кротов, — отрекомендовался тот и прибавил, обращаясь к Юрасову: — А я ищу тебя… Письмо.
Он передал Сергею Павловичу письмо.
— От бабы! — раскатисто засмеялся Бровкин. — Все почти письма от баб. Откройте почтовые ящики: три четверти бабьих писем, — и все об одном.
Сергей Павлович мрачно на него посмотрел, потом нетвердо встал и, отойдя в сторону, стал читать письмо.
— Человек, еще стакан!
— Я не буду, — отнекивался Кротов. — Я… чаю.
Но Бровкин все-таки ему налил вина.
Когда Сергей Павлович вернулся, лицо его было расстроенно и жалко. Бровкин дружески протянул ему толстую руку.
— Сережа, мировую. Эй, малый, еще две бутылки. Что? Получил отставку? Радуйся!
Тот пил вино, не отвечая. Выпил, неловко касаясь губами стакана, и Кротов.
— За бабу, Кротов! За твою бабу!
Бровкин придвинул свой стакан.
— Славная у тебя баба, толстая. Слопала она тебя, милый человек.
Тот беспомощно улыбнулся.
— Я, мои дорогие, и бабу могу уважать. Трудно, но могу. Если она себя понимает. В которой бабе пробуждается страдание, я ее уважаю. Только это редко. Осьмое чудо в свете. Большею частью пустота, отражение модной шляпки.
— Всякая женщина хороша, — сказал, сидя боком, Сергей Павлович.
Усики его печально опустились. Он напевал что-то веселенькое из оперетки, и от этого его фигура казалась еще печальнее.
— Ко всякой женщине надо только уметь подойти, — наконец, сказал он сквозь зубы. — Если ты на женщину будешь молиться, она станет иконой. Будешь Данте, она станет Беатриче. Скоты мы: оттого все! Черт знает что!
Кротов растрогался. Он снял даже очки и протер их старательно платком.
— Руку, Сергей.
Бровкин подмигнул Ивану Андреевичу.
— Вот спелись. Который она тебе починила бок?
Он насильно налил Кротову второй стакан.
— Я не буду, — отказывался тот, осторожно взглянув на Юрасова.
— Боишься, скажет бабе? Он не скажет! Не скажешь, Сережа? Данте, ты не скажешь его Беатриче? Или, может быть, Лауре. Воображаю, какая была у этого Петрарки Лаура. Наверное, и поколачивала же иногда этого Петрарку туфлей по лбу. Уж не без этого. Предание умалчивает. Вот что я вам скажу, братики: айда к адвокату. Он теперь тоже в расстройстве чувств. Лизунька изменила… да и вообще, круговорот вещества. Пойдемте, тут недалеко. Утешим мало-мальски сутягу. Он нам токайского выставит. В железку сыграем.
Ивану Андреевичу внезапно захотелось увидеть адвоката.
— Слишком поздно, — заметил он.
— У него только начинается. Пошли.
— А я домой, — сказал Кротов.
— И не моги. Я, брат, тебя полюбил.
Он взял Кротова под руку.
— Такие экземпляры редки. Ископаемый. Прямо из музея, из-под стеклянного колпака.
И он начал расплачиваться, крепко держа Кротова под руку и не отпуская от себя.
— Арестован, брат. Шалишь.
— В «железку»? — спросил Сергей Павлович.
— И в «железку». Денег дам. Не беспокойся.
XVIII
В окнах Прозоровского горели огни. Отворила дверь, действительно, новая горничная, худенькая, высокая, с большими, голубыми испуганными глазами. При взгляде на нее Ивану Андреевичу стало больно.
Бровкин втолкнул все еще упиравшегося Кротова и обхватил девушку за талию. Та сейчас же сделала злое лицо, и, оскалив зубы, с силою толкнула его обеими локтями в грудь.
Ивану Андреевичу стало гадко. Кротов подленько хихикал.
— Сережа, хороша? — допытывался Бровкин.
— Я тебе говорю: оставь! — крикнул раздраженно Юрасов. — Скотина!