За завтраком он заглотал жидкий чай, вонявший сырым деревом, но к жидкой серой каше в ведре так и не притронулся. Деревянные эти бадьи, он слышал, используют в бане, когда в них нет похлебки и каши. Попросил хлеба, но надзиратель сказал, что его все еще не поставили на довольствие.
— Так когда же меня поставят?
— Пошел ты куда подальше, — сказал надзиратель, — не лезь.
Мастер заметил, что отношение к нему арестантов, сперва равнодушное, теперь изменилось. Они как-то притихли. Все утро, сходясь у параши, они шептались, поглядывали на Якова. Колченогий то и дело мерил его хитрым, колючим взглядом.
У Якова ползли по спине мурашки. Что-то случилось, думал он. Может, кто-то им про меня рассказал. Если они думают, что я убил христианского мальчика, конечно, они хотят убить меня.
В таком случае, может быть, надо позвать надзирателя, попросить, чтобы перевел его в другую камеру, пока его здесь не убили? Но предположим, он позовет надзирателя, и что с ним тогда будет? Что, если сокамерники на него набросятся, а надзиратель и пальцем не двинет?
Во время утренней десятиминутной «прогулки», когда их водили по двору, построив парами — двенадцать пар, перерыв в два шага, и снова двенадцать пар, — и вооруженные часовые, иные с кнутами в руках, подпирали высокие крепостные стены, колченогий, пристроившийся в паре за мастером, шепнул ему:
— А чего у тебя голова-то не выбрита?
— Я не знаю, — шепнул Яков. — Я сказал цирюльнику, чтобы меня постриг, а он не стал.
— Ты, случаем, не шпион, не подсадная утка?
— Нет, нет и нет, уж вы им скажите.
— Так чего ж ты нас сторонишься? Больно много о себе понимаешь?
— Сказать по правде, у меня ноги болят в этой обуви. И я впервые в тюрьме. Стараюсь привыкнуть, но не так-то это легко.
— Посылки не ожидаешь? — спросил колченогий.
— Кто будет мне посылать посылки? Никого у меня нет такого. Жена меня бросила. Все мои знакомые — бедные люди.
— Ладно, если получишь, делись и чтобы всем поровну, такое мое правило. Здесь так заведено.
— Да, да.
Дальше колченогий ковылял уже молча.
Они не знают, кто я, подумал Яков. И надо быть с ними поразговорчивей. Знали бы, так били бы, а не спрашивали.
Но когда воротились в камеру, арестанты стали возбужденно шептаться. Яков вспомнил, как его били в камере окружного суда, и его прошиб пот.
Скоро высокий арестант со слезящимися глазами отделился от остальных и двинулся к Якову. Был он сильный, широкий в кости, с бледным, жестким лицом и почти черной шеей, но почему-то на тонких кривых ногах. Шел он медленно, странно, так, будто придерживал сползающие штаны. Мастер, сидевший привалясь к стене, тут же вскочил.
— Слышь-ка, браток, — начал высокий. — Фетюков мое фамилие. Мужики вот меня отрядили с тобой переговорить.
— Вы беспокоитесь, что я шпион, — заторопился Яков, — но это вы напрасно беспокоитесь. Я здесь как все остальные, я жду суда. Я не просил никаких поблажек, и не то чтобы я их имел. Мне даже хлеба не дают. А если вы насчет волос, так я говорил цирюльнику, чтобы он меня постриг, но сержант — почему-то, я знаю? — сказал, что не надо.
— А в чем обвиняют тебя?
Мастер провел по губам сухим языком.
— В чем бы ни обвиняли, я ничего такого не делал. Даю вам слово. И это так сложно, это долго рассказывать, и получится скучная, утомительная история, которую я и сам толком не понимаю.
— А я вот убивец, — сказал Фетюков. — Чужого человека убил, в селе у нас, в кабаке. Поддел он, что ль, меня, а я возьми да его пырни, один раз в грудь, а когда уж падал он, в спину еще. Тут и конец ему. Выпил я малость, а как сказали мне, чего я учинил, уж так я удивился. Я человек мирный, меня не тронь, и никогда я никакой беды не наделаю. Думал ли гадал, что человека я убью? Скажи мне кто такое, я бы в глаза тому посмеялся.