Дверь камеры была из трех листов железа и когда-то крашена в черный цвет, но теперь почти вся заржавела; на уровне глаза была щель, прикрытая металлической планкой, и дежурный стражник отодвигал эту планку, когда заглядывал в камеру. Почти каждый час в течение дня обрыскивал камеру одинокий глаз. Днем обычно дежурил Житняк, ночью Кожин; иногда смены находили одна на другую, иногда они менялись. Иногда, тайком поддев планку, Якову удавалось увидеть, как Житняк сидит на стуле у стены, строгает ножиком прутик, скосив глаз на картинку в журнале, но чаще он клевал носом. Был этот Житняк широкоплечий, тяжелый, из ноздрей торчали волосы, а короткие пальцы были черные, будто он работал когда-то с машинным маслом и сажей, да так и не отмылся. Когда он входил, в камере пахло капустой и потом. Лицо Житняку изрыла оспа, и он был резкий, грубый. Хмурый, не знаешь, чего от него ждать, и порой он отвешивал мастеру затрещину.
Кожин, ночной дежурный, был длинный, с худым лицом, и в слезящихся глазах у него засела забота. И голос был низкий, как из бочки. Даже когда он шептал, получался у него глухой бас. Часто он мерил шагами коридор, будто и сам заключенный; Яков слышал, как отдаляются и приближаются по цементному полу шаги. Ночью Кожин сдвигал планку и слушал, как мастер дышит со свистом, как он кричит, разговаривает во сне. Яков знал, что он тут, потому что, когда собственный крик разбудит его, он видел глухую полоску света из коридора и потом медленно закрывался глазок. Иногда он просыпался, если Кожин поднесет лампу к глазку и посветит в камеру. Иногда слышал, как стражник тяжко дышит под дверью.
Житняк был поразговорчивей, но тоже не очень распространялся. Кожин сперва и вовсе не заговаривал с мастером, но раз как-то, в подпитии, стал жаловаться, что из сына вот толку не вышло. «Служить не желает, — рычал стражник своим нутряным басом, — и когда уж он в должность какую поступит? Тридцать лет я прождал, что из него человек выйдет, и все я жду. Уж сам себя убеждаю — погодить и погодить, изменится он, человеком станет — какое! Даже обворовывает он меня, это отца-то. Жена говорит — сам виноват, мол, не бил его, когда он мальчонкой был и повадку свою уж тогда выказывал, а я не могу вот этого, чтобы бить. Самому, не приведи бог, от папаши доставалось, чтоб ему на том свете пусто было. Да, плохо, а еще дочка туда же, смотрю, не блюдет она себя, как следовает, ну, я в ее дела не вхожу. А сын — он в тюрьму угодит, наподобие как ты, и поделом ему. Вот так оно получается — как лишнее-то детей баловать».
В октябре Яков молил стражников затопить печку у него в камере, но надзиратель сначала отказывал, ввиду экономии дров. Потом, уже в ноябре, как-то Житняк отпер дверь и двое бритоголовых заключенных, украдкой поглядывая на Якова, внесли несколько вязанок. Он совсем простыл, у него разыгралась астма, и, видно, кто-то из стражников доложил смотрителю, и тот посчитал, наверно, что надо сохранить арестанта живым. Смотритель, как его видел Яков, был человек незлой. Слишком строгий, да, а может быть, глупый — это как взглянуть. А вот старший надзиратель — дело другое. Мастера в дрожь кидало от его оловянных глаз, узкого лица и четырехпалой руки. На что ни глянет, он гложет как будто. Рот маленький, сильный, скрытно голодный. Сапоги воняют собачьим дерьмом, или чем там он их мажет, а на каждом бедре у надзирателя по пистолету. Долго не разрешал он, чтобы Якову дали дрова. Мастер не любил его, и никого он так во всей тюрьме не боялся.
Высокая кирпичная печка дымила из-за треснутого кирпича наверху, но дым все-таки лучше, чем холод. Яков просил, чтобы печку топили с утра пораньше, чтобы иней стаял со стен, хотя, как только нагреется камера, разливалась по полу лужа; и еще он просил топить перед ужином, чтобы ему поесть в тепле. Когда дрожишь от холода, от этих ошметков капусты в щах не получаешь никакого удовольствия. Когда тепло — смакуешь каждый кусочек. Сберегая дрова, он утром, попозже, давал печке выгореть. Потом пальцами выгребал из загнета остывший пепел, клал немного щепы для растопки, одно-два полена, а уж перед ужином Житняк придет, подожжет. Житняк, кажется, ничего не имел против такой процедуры, хотя, бывало, и матерился. Волосы Якову так и не сбрили, хоть приходил как-то тюремный цирюльник, немного его подстриг; бриться ему не давали, и он оброс длинной бородой.