При всех тревогах и при том, что руки его в тесных наручниках, узник, ненадолго выпущенный из тюрьмы, Яков радуется поездке. Люди вокруг, конка идет, трясет — как будто ты на свободе.
На следующей остановке в вагон входят двое, замечают наручники, начинают перешептываться и, усевшись, шепотом что-то рассказывают другим. Кое-кто поворачивается, на него глазеют. Он это замечает, прикрывает глаза.
— Это же он, сволочь, мальчика христианского убил, — хрипит человек в вязаной шапке. — Я сам его видел в автомобиле, перед Марфы Головой домом, сразу как его схватили.
В вагоне переговариваются.
Охранник величаво роняет:
— Все в порядке, любезные. Напрасная тревога. Я везу преступника в суд, там ему будет предъявлен обвинительный акт.
Два бородатых еврея в больших шляпах спешат к выходу.
— Если вас осудят, — кричит один Якову, — вы крикните: «Слушай, Израиль: Г-сподь, Б-г наш, Г-сподь един есть!»[21]
Он выскакивает на ходу, не дождавшись остановки, и, приподнявшись было, снова усаживаются два тайных агента.
Дама в шляпке с плюшевыми цветами, проходя, плюет в мастера. Плевок застревает у него в бороде.
Но скоро охранник его подтолкнул, и на следующей остановке они вышли. И зашлепали по рыхлому снегу, и охранник остановился и купил у лотошника яблоко. Отдал мастеру, и тот жадно, мигом его съел.
В здании суда Грубешов перебрался в более просторный кабинет, там теперь уже шесть столов в прихожей. Яков сидел рядом с охранником, ждал и дождаться не мог, когда же он увидит свое обвинение. Странное дело, подумаешь, драгоценность какая — обвинение в убийстве, но без него же нельзя сделать первый ход для своей защиты.
Его вызвали в кабинет. Охранник вошел вместе с ним, с шапкой в руке вытянулся сзади, но Грубешов, кивнув, его отпустил. Господин прокурор со скучающей миной сидел за новым бюро и косвенным взглядом осматривал арестанта. Все было по-прежнему, кроме его наружности. Он выглядит старше, да, но каким же стариком, значит, выглядит сам Яков? Косматый, бородатый, весь потный в своем пальто и перепуганный до смерти.
Грубешов важно кашлянул и отвел взгляд. Никаких бумаг Яков на столе у него не увидел. Он твердо решил держать себя в руках перед этим архиюдофобом, но вдруг его кинуло в дрожь. У него давно все тряслось внутри, и он унимал эту дрожь, но вот он подумал про то, что случилось с Бибиковым, как с ним самим обращались, чего он натерпелся из-за этого Грубешова, и ненависть перехватила ему горло, и он затрясся. Он трясся так, будто хотел стряхнуть с себя ядовитую мерзость. Он мучился от стыда из-за того, что трясется, как в ознобе, как в горячке, на глазах у прокурора и ничего не может с этим поделать.
Господин прокурор с минуту в недоумении его озирал.
— Вас знобит, Бок?
В несколько севшем голосе — намек на сочувствие. Мастер говорит, что так оно и есть, и продолжает дрожать.
— Болели?
Яков кивает, стараясь скрыть свое презрение к этому человеку.
— Сожалею, — говорит обвинитель. — Ну-с, а теперь садитесь и постарайтесь взять себя в руки. И перейдем к другим предметам.
Отперев ящик бюро, он вытаскивает пачку длинных листов бумаги, густо покрытых машинописью. Листов двадцать.
Б-г ты мой, так много? У Якова вдруг унимается дрожь, и он весь подается вперед на стуле.
— Ну-с, — Грубешов улыбается, будто только сейчас он это сообразил, — за обвиненьем пожаловали?
И перебирает бумаги.
Мастер, не в силах оторвать от них глаз, проводит языком по губам.