О серьезных боях нечего было и думать. Если что будет, так только небольшие вылазки, но и те часто не должны повторяться, по крайней мере в одном и том же месте или даже где-то поблизости, ведь это опасно, они привлекли бы к себе внимание немцев, и иному небольшому отряду это грозило бы гибелью.
Поэтому и отряд, в котором был Имро, постоянно передвигался с места на место, и зачастую это были долгие и мучительные марши, и, если раньше у людей редко бывала крыша над головой, теперь она была еще реже, то и дело приходилось спать под открытым небом. Сначала у них были палатки, но ими не пользовались, а теперь, когда непрестанно лило, их страшно не хватало, хотя ставить их на одну-единую ночь все равно не имело смысла — только морока с ними.
После дождливых дней немного распогодилось, но ночью морозило, люди не могли спать по ночам, не спали и днем. Все были простужены и кашляли. Мало того, что болело горло, что у многих был насморк и грипп, — некоторые подхватили воспаление легких или бронхит, другие трудно мочились, у кого нарушилось кровообращение, а у кого мутило в желудке, начался понос. О головной боли или усталости никто и не заикался. Люди обычно даже не знали, скольким из них приходилось одолевать долгий и изнурительный переход в сильном жару. Только когда кто-нибудь уже впадал в беспамятство, ему пытались как-то помочь или где-то оставить его, но это возможно было сделать лишь ночью, спустившись в деревню, хотя и такое было опасно. Больной мог поплатиться за это жизнью, да и тем, кто нес его или прятал, не поздоровилось бы.
Но хуже всего была неуверенность. Никто не знал, до каких пор все это будет длиться. Никто не знал, что его ждет завтра, что послезавтра. Никто не знал, что его ждет здесь и что там, что на этом месте, а что на другом, и придет ли он вообще с одного места на другое. Некоторые теперь завидовали тем, кто ушел сразу, в самом начале, подумывали, не уйти ли хотя бы теперь, но опасались, не разыскивают ли их уже дома гражданские или военные власти. Скорей всего, да. Может, даже немцы. Наверняка нашлась какая-нибудь добрая душа, успевшая шепнуть немцам, что, дескать, такой-то и такой уже давненько не проживает в деревне. Еще и у семьи начнутся неприятности, передряги. Немцы вряд ли кого пощадят, ну как тут идти домой? Кто туда пойдет? Кто по своей воле кинется волку в пасть?
Волк может иногда глядеть овечкой. А если и не овечкой, то по крайней мере добрым малым.
«Словаки в Банска-Бистрице и округе! Мощные бронированные соединения немецких вооруженных сил приведены в боевую готовность для наступления на ваш край. Борьба, к которой принудили вас безответственные антисловацкие элементы, злоупотребляющие вашими патриотическими чувствами, подходит к концу.
Сопротивление бесполезно!
Напрасно будет пролита дорогая словацкая кровь, напрасно будет уничтожена прекрасная словацкая земля.
Прекратите бессмысленную борьбу,
она стоит ненужных жертв вашей отчизне, которую вы все, несомненно, любите.
Подумайте о Варшаве,
где польский генерал Бор-Коморовсккй сдался со всеми офицерами и со всеми повстанцами. Никогда не придет помощь, обещанная вам.
Кто сдастся, тот спасет свою жизнь!
Подумайте о своих женах и детях. Вывесите белые флаги, чтобы сохранить свое имущество. На рукава наденьте белые повязки! Палка с белой материей — наилучшее для вас оружие. Кто сложит оружие и сдастся, тому мы торжественно обещаем
пощаду.
Выловлены подстрекатели и московские агенты. Уничтожайте этих преступников, которые обманули вас, или передавайте их немецким властям.
У нас в руках грозное оружие. Вы избавите себя от рокового конца!
Сдаваясь, вы спасаете свою отчизну и свою жизнь.
Такие или подобные листовки находили часто. В основном до падения Банска-Бистрицы, да и позже. Они были обращены к солдатам и партизанам, и почти в каждой говорилось: «Выходите из леса, сдавайте оружие, идите домой и приступайте к мирному труду!»
И эти листовки действовали на них. На всех действовали. Поэтому запрещалось собирать их. Но их тайком собирали и прочитывали. Многие послушались этого воззвания, ушли к женам и детям, а некоторых гнал домой холод и голод, и, если им везло, а главное, находились влиятельные знакомые, с ними и вправду ничего не случалось. Однако многие домой не пришли, напрасно размахивали они листовкой, с нею же отправлялись они в концентрационный лагерь, если по дороге не настигала их пуля. Повсюду: в канаве, на лугу, под деревом, в любом месте — можно было найти мертвого штатского или солдата, у которого в руке или в кармане была листовка, обещающая спокойный мирный труд, свободу, тепло, еду и сон.
Иной раз Имро так хотелось обо всем этом кому-нибудь написать! Но не мог он. Карандаш, ручка, бумага были для него роскошью. Смешно, но это так. Правда, ему-то смешно не было. Если он иногда и смеялся, то нездоровый получался смех, не раз он и сам своего смеха пугался. По-настоящему смеялся он обычно только тогда, когда было что есть. И тогда вспоминал он и Вильму, и отца, и Штефку, и Вильмин сад, и начатую работу, которую мастеру пришлось доканчивать одному, вспоминал он и Вильмины герани, с которыми целое лето она столько возилась, вечно обирала с них мошек, в особенности с одной, что стояла в горнице на окне, на нее обычно светило солнце, когда Имро утром вставал. Что ты делаешь, Вильма? Очень на меня сердишься? Некому тебе помочь, а меня и выбранить не можешь. Есть ли у тебя еще та лиловая герань? И все ли она еще такая запорошенная? Ты по-прежнему встаешь спозаранку и внимательно оглядываешь листочки герани, не пристали ли к ним какие мушки, а потом протираешь подоконник, собираешь с него пыль и сухие цветки или ты повынесла уже все горшки в подполье? Что ты делаешь, Вильма? Думаешь обо мне? Очень сердишься? Вильма, неужто и у нас такая безрадостная погода?
Он решил, что должен ей написать, но написать что-то совершенно другое, чем хотел поначалу, написать о тех на первый взгляд пустяковых и все нее главных вещах: о еде, о холоде и голоде, о товариществе, даже о таком товариществе, когда, собственно, и товарищей уже нет. Написать! Написать, написать, написать!
Но он не написал.
Потому что — мы же сказали — иногда времени не хватало, а если и хватало, так либо он был изнурен, либо просто ему нечем было писать. А когда, случалось, вечером или ночью его поднимали идти на какое-нибудь небольшое дело в деревню — уничтожить немецкий патруль, а может, всего лишь кого обокрасть или чего-нибудь выведать, — он едва ли вспоминал о ручке или бумаге; не вспомнил он об этом даже тогда, когда наткнулся на почту, а в другой раз и на добросердечного, но крайне пугливого почтаря, который покормил его ужином, потом трясущимися руками нашарил в почтарской сумке ключ от канцелярии, соседней с его комнатой; кроме обычных вещей, какие бывают на почте, там были еще и мешки, доставленные как раз в тот день благодетельной почтой, и в один из них почтарь насыпал ему четыре литра коричневой фасоли, но Имро, хотя там тогда все внимательно оглядел, радовался только ужину, а еще больше фасоли, оттого-то он так похлопывал почтаря, охотно бы и расцеловал и обнял его — однако даже тогда он не вспомнил, что почта служит и для другого.
После затяжных походов они поселились на более длительный срок в землянке под высоким деревянным накатом, крытым хвоей. Над ней трудился Имро. Командир, зная, что Имро плотник, даже поручил ему руководить работой. И землянка получилась на славу, уж такое они проявили усердие! К сожалению, не было в ней порядочных окон. Два окна, правда, были, но не было стекол, поэтому пришлось забить их хвоей и мхом, отчего стало дымно и душно. Приходилось то и дело проветривать, и тогда опять делалось холодно, землянка как следует не прогревалась, и поэтому люди по-прежнему страдали от холода и по-прежнему были недовольные, озябшие, угрюмые, голодные, а порой им не хотелось даже ворчать, жаловаться, часто между ними устанавливалась тягостная тишина, нарушаемая лишь сморканием, кашлем и вздохами.