Выбрать главу

Нерукотворным иконам,

Росе, и заре, и дороге,

Камням, человеку и зверю,

Прими, Справедливый и Строгий,

Одно мое слово: Я верю.

2. I. 1933. "Стихи" (1937)

Монашество.

Белая рубаха-власяница, как поясняется в течение службы - это "хитон вольныя нищеты и нестяжания, и всяких бед и теснот претерпения". Митрополит Евлогий сам совершал этот постриг: как он напомнил постригаемой в положенном увещании, "Сам Господь и Бог наш богат сый в милости, нас ради обнища, яко да и мы обогатимся царствием Его [...] подобает убо и нам подражателем Его быти, и Его ради всё претерпевати, преспевающим в заповедех Его день и нощь".

Но слова увещания указывали ей путь не только в общих чертах. Ни владыка Митрополит, ни постригаемая монахиня Мария не могли знать, до какой степени многие из этих слов соответствовали ее будущему, особенно последним ее годам в концлагере:

Алкати имаше и жаждати,

досаду же подяти и укоризну,

поношение же и гонение

и иными многими отяготитися скорьбми,

ими же сущий по Бозе живот начертавается.

Егда же сия вся постраждеши,

радуйся, рече Господь,

яко мзда твоя много на небесах.

Монахиню Марию облачили в мантию. Митрополит вручил ей крест:

Приими, сестро Марие, щит веры, крест

Христов [...]

и памятствуй всегда, яко речет Господь:

иже хощет по Мне идти,

да отвержется себе,

и возмет крест свой,

и последует Ми.

Служба закончилась, как и началась, тихим пением покаянного тропаря на тему блудного сына.

Это возвращение в отчий дом, преображение Елизаветы Юрьевны в монахиню Марию, дали ей глубокое удовлетворение. От первоначального своего намерения принять тайный постриг она незаметно для себя отказалась. За трое суток одинокого бдения под сводами Сергиевского храма она пришла к убеждению, что постриг не может скрывать, что с монашеским одеянием ей не расстаться: "Как-то невольно получилось так, что стала монахиней открыто". О "блудной" же интеллигентке она просила всех забыть:

Все забытые мои тетради,

Все статьи, стихи, бросайте в печь.

Не затейте только, Бога ради,

Старый облик мой в сердцах беречь.

Не хочу я быть воспоминаньем,

Буду вам в грядущее призыв.

Этим вот спокойным завещаньем

Совершу с прошедшим мой разрыв.

В январе 1933 года митрополит Евлогий в разговоре с К.В. Мочульским (впоследствии - одним из ближайших помощников матери Марии) отметил, что этот разрыв с прошедшим как будто благополучно совершился: "Вот мать Мария постриглась и с тех пор всё сияет". "Явно, она нашла для души своей соразмерную ей форму, - отметила Манухина, - и потому казалась гармоничной и устроенной". Полтора года спустя мать Мария сама говорила: "В общем всё стало проще, очень просто совсем. И всё меньше декламации. Вот уже для декламации никакого места не остается" - для декламации не только в смысле речи, но и любой излишней деятельности. "Постыло мне ненужное витийство", начинается одно ее стихотворение. То, что она вообще продолжает писать стихи, она сначала скрывала.

Достигалась новая простота, новое равновесие; но вначале еще не выяснилось, каким именно образом она должна жить "средь нищих и бродяг", усыновляя и спасая их. Спокойная комната-келья, которую отвели ей Л.А. и В.А. Зандеры у себя в доме в Кламаре, служила временным пристанищем, где она могла обдумывать этот вопрос и готовиться к будущему служению.

Но само монашество не превратилось для нее в убежище, хотя в первые месяцы после пострига она писала о предвкушаемом покое - даже уюте монашеской жизни:

А в келье будет жарко у печи,

А в окнах будет тихий снег кружиться.

И тающий огонь свечи

Чуть озарит святые лица.

И темноликий, синеокий Спас,

Крестом раскинувший свой медный венчик,

Не отведет спокойных глаз...

Длиннее ночи, дни всё меньше.

Однако в других стихах уже зазвучала тревожная - и для матери Марии более характерная - нота:

Отменили мое отчество,

И другое имя дали.

Так я стала Божьей дочерью.

И в спокойном одиночестве

Тихо слушаю пророчества,

Близки, близки дни печали.

Митрополит Евлогий возлагал большие надежды на новую монахиню. "Я обрадовался и мечтал, что она сделается основоположницей женского монашества в эмиграции", - говорил он в связи с ее постригом. Монахиня же Мария высоко ценила Митрополита: "Самая моя большая радость - это совершенно исключительное понимание всех моих затей со стороны Митрополита, - писала она в письме к родным. - Тут с ним действительно можно горы двигать, если охота и силы есть". Но основоположницы женского монашества из нее не получилось. В этом отношении Митрополиту предстояло разочарование. К концу тридцатых годов ему пришлось констатировать, что "монашество аскетического духа, созерцания, богомыслия, то есть монашество в чистом виде, в эмиграции не удалось. Говорю это с прискорбием [прибавил он], потому что аскетическое монашество - цвет и украшение Церкви, показатель ее жизненности". Однако когда однажды Митрополит Евлогий и мать Мария ехали вместе в поезде и, стоя у окна, любовались всё время изменяющимися видами, Владыка широким движением руки указал на бескрайние поля: "Вот Ваш монастырь, мать Мария!".

Летом 1932 года мать Мария отправилась в Латвию и Эстонию по делам РСХД. Там она имела возможность наблюдать монашескую жизнь "в чистом виде", так как в этих бывших губерниях Российской империи русские монастыри продолжали свое существование, не затронутые ни антирелигиозной кампанией, ни коллективизацией, которые к тому времени привели к закрытию едва ли не всех монастырей в СССР.

В обителях, которые она посетила - в том числе Пюхтицкий женский Успенский монастырь и женский Свято-Троицкий монастырь в родном городе Риге, - она была принята со вниманием и любовью; в Свято-Троицком монастыре ей даже успели сшить рясу.

Впрочем, игуменья одного из монастырей вздумала укорить мать Марию: "Что за монашество в миру?". Но мать Мария ответила только: "А сандалии благовествования?". Действительно, а такие сандалии обувают при постриге.

Однако обители как таковые не восхитили ее. В них, как она писала по возвращении во Францию, "несомненно много личного благочестия, личного подвига, может быть, даже личной святости; но как подлинные организмы, как некое целое, как некая стена нерушимая, они просто не существуют. Значение этих лимитрофных монастырей несомненно: они блюдут заветы, они берегут огромные клады прошлого быта, золотой ларец традиции и благолепия. Надо верить, что они доберегут, дохранят, достерегут. Но это всё, на что можно рассчитывать"[6]. В частном разговоре она отзывалась о них еще более отрицательно и резко: "Никто не чувствует, что мир горит, нет тревоги за судьбы мира. Жизнь размерена, сопровождается трогательным личным благочестием".

Она возвратилась с убеждением, что требуется новый тип монашеского служения, более соответствующий нуждам и возможностям эмиграции. От интроспекции, отрешенности, покоя надо будет отказаться.

"Перед каждым человеком всегда стоит [...] необходимость выбора: уют и тепло его земного жилища, хорошо защищенного от ветра и от бурь, или же бескрайнее пространство вечности, в котором есть одно лишь твердое и несомненное - и это твердое и несомненное есть крест".

Беда в том, что старая монашеская община слишком часто ценит, оберегает и распространяет именно этот уют.

"Обет целомудрия [...] приводит в подавляющем большинстве своем к монашеству людей, не имевших собственной семьи, не строивших личной жизни, не увидевших острого противоречия абсолютной независимости личной жизни и неизбежного для монашества апокалиптического устроения духа. Произошло очень странное явление, которое постепенно переродило основные монашеские установки.

Желание построить семью вовсе не исчерпывается стремлениями удовлетворить плотские инстинкты, земную тягу к любви, даже к деторождению. В основе семьи также прочно лежит еще один инстинкт, чрезвычайно могучий в человеческой душе - это завивание гнезда, организация и строительство собственной жизни, отделенной стенами от мира, замкнутой на крепкие засовы. Человек создает свой образ жизни, человек печется не только о своем материальном благополучии, но и о нравственной чистоте своей жизни, о ее внутреннем благолепии, он ее ограждает от внешней грязи, от всякого засорения, он ее хранит, он в ней утверждает свое личное "я" и свое семейно-коллективное "мы", - противополагая их всякому внешнему "они".