Выбрать главу

Окидывая взглядом этот замкнутый, живущий по своим законам мир, я невольно отметила, что устроено здесь все, если так можно выразиться, с умом – практичным немецким умом. Двухэтажный административный корпус, в котором размещалось местное начальство во главе с оберстом Мартином фон Готхардом – циничным и жестоким человеком неимоверного роста; другими офицерами-штабистами, а также сотнями военизированных охранников и дежурных с автоматами; пропускным пунктом, через который муха не пролетит, мышь не проскочит; сотнями метров колючей проволоки, вдоль которой регулярно проходила бдительная охрана концентрационного лагеря.

Перед административным зданием располагалась довольно крупная площадка, на которой раз в две недели по пятницам проходили так называемые построения – по факту расстрел каждого десятого заключенного, который на счет и по личному графику производили немецкие офицеры. Дальше – вдоль довольно широкой дороги ровной линией было выстроено около десятка прямоугольных серых бараков, в которых, по моим примерным прикидкам, проживало, несколько сотен советских солдат и офицеров, взятых в плен на разных направлениях линии фронта. Центр этого огромного пространства занимали хозпостройки, цеха, производственные помещения и просто открытая местность, на которой заключенные ежедневно работали.

Концлагерь – это мир наоборот: за колючей проволокой здесь сидят безвинные люди, а охрану им обеспечивают настоящие преступники.

Для службы в лагере мне выделили хороший рабочий стол из плотного дерева, он стоял в приемной перед дверью кабинета Мартина фон Готхарда. На плоской массивной столешнице – черный телефон: в мои обязанности теперь входило протоколирование всех поступающих телефонограмм из штаба лагерей; папки с документами и недешевые письменные принадлежности, редкие для тех мест, откуда я родом. Сама приемная, в которой я теперь проводила свои многочасовые рабочие дни, была маленькая, душная, с низкими потолками и единственным высоким окном, на котором висели плотные темно-синие шторы.

Подходила к нему я нечасто: не только потому, что было некогда – в лагере хватало любой работы, даже в сфере делопроизводства. Меня доводил до исступления внешний вид моих соотечественников: их худые руки и ноги, угловатые фигуры, затравленные безвольные взгляды и самое ужасное – чувство, что никак и ничем я не могу им помочь. Каждый день мне приходилось быть сдержанной и бесстрастной, вежливой и исполнительной, но, если я подойду к окну, увижу наших ребят, то невольно могу сорваться, закричать или попросту обхватить голову руками. Даже обычный сочувствующий взгляд может меня выдать – за каждым моим движением следят сотни бдительных глаз.

Особенно тяжело было по пятницам, когда в лагере проходили эти самые построения. Я старалась не думать, не чувствовать, но заткнуть уши попросту не могла – это бы привлекло нежелательное внимание, и мне приходилось слышать, как после числа «десять» звучит выстрел и падает что-то тяжелое на землю. Глаза становились сухими, их щипало, но слезы не текли. Давно не текли. Они высохли в том самом товарном вагоне, в котором я ехала сюда, в плен, в Германию. «Может, это хорошо», – пыталась я найти хорошее даже в такой постигшей меня странности. Ведь теперь ни одна живая душа не догадается, что я на самом деле чувствую, а мысли они прочитать не в силах.

Еще одной пыткой было видеть в каждом кабинете, в каждой приемной величественно повешенный на самое видное место портрет человека, из-за идей и решений которого погибли и продолжали погибать люди, были разрушены целые города и страдали, рискуя ежеминутно расстаться с жизнью, советские солдаты и офицеры за моим окном. С этих портретов на меня смотрело лицо с безумными глазами, странной прилизанной набок челкой и маленькими почти квадратными усиками. Даже на фотографии он выглядел эксцентрично, необузданно, стихийно, и мне никак не удавалось понять: что заставило пойти за ним и его идеями десятки, сотни, тысячи менее экспрессивных немцев. Мода? Запрос на жестокость? Ощущение собственной исключительности? Ответа не было.