Выбрать главу

Горю Андреева спасла бы перемена мест слагаемых его мировоззрения: ему бы больше смирения в отношении к миру и больше требовательности к самому себе. В нем же, напротив, преувеличены внутреннее смирение (от меня ничего не зависит, мне нет смысла быть лучше, я ничего не изменю) и внешняя требовательность (все обязаны соответствовать высшим идеалам Григория и Даниила Андреевых). Если я правильно поняла логику развития Гориного образа (а понять ее, повторю, мудрено: времена и мотивы в тексте нарочито спутаны), кризис, «похеривший» его идеализм, начался у героя с разочарования в собрании поклонников учения Рериха: «вот тебе несерые люди, о которых мечтал-просил». В преувеличенном пафосе, «приторной чистоте» собрания Горя видит пародию на идеализм и вместо того чтобы просто решить, что это общество не для него, делает вывод о карикатурности любого идеализма, все равно не умеющего изменить жизнь.

Проблема разлома мира на жизненное и духовное начала остро ставится в повести. Но Горя недаром считает себя потомком Степного волка, незрелого, экспериментального персонажа Г. Гессе, который попытался вместить в себя все антиномии мира, так и не поднявшись ни до настоящей духовной цельности, ни до жизнетворческой силы. Горя точно так же не понимает сложного взаимодействия противоположных начал, особых условий земной жизни, суть которой можно выразить в обыденных словах его учителя Перфильева: «Не было проблемы с тем, что печатать, а вот на что… эта проблема остро стояла».

Это простой и роковой закон земной жизни, по которому ни одно движение духа не может быть сделано, если одновременно не шагнуть по реальной земле. Идеал воплощается через самые земные связи и действия. Дух, не впавший в жизнь, лицемерен и беспомощен. Напротив, Дух не запертый, Дух на дороге, Дух в песне о еде и очаге настигает свое земное воплощение, являя миру счастье, которое ведь и есть — самый серьезный оппонент мирового зла, единственное благо, не предусмотренное логикой земных искажений, являющее на земле образ райской неотменимости и безмятежности.

Но Горя перекрывает путь к реализации своего идеала, требуя, напротив, от мира — избавиться от противоречивости и искаженности. Он не может примириться с тем, что поэт может заниматься онанизмом, его жена — уйти в «секретарши» или «лепщицы пельменей», дядя — разбираться в машинах, но не отличать Моцарта от Бетховена. В самореализации ему видится рабство социальной роли: «Остается только встать на конвейер и выдавать по книге в год <…>. И — что жутко — я довольствуюсь этим вживанием в жизнь, я ловлю от нее кайф!».

По сути, Горя сопротивляется самому сюжету повести — взрослению. Он хочет остаться в детстве как времени чистоты — данной, не выстраданной, автоматической чистоты малыша, еще не испытанного миром. Он хочет «остаться собой», не установив, кто он, и замирает, если пользоваться лексиконом Яцутко, в состоянии «точки». Изменение мироощущения, необходимость определить свое «я», чтобы и дальше противостоять миру, пугают героя. Столько раз оперировавший христианскими символами, он выходит из-под религиозного восприятия жизни как послушания, сбрасывает с себя крест уж точно не самой тяжелой жизни.

Невозможно однозначно осмыслить финал повести. Е. Ермолин предложил назвать ее «историей поражения». Сам автор, комментируя в ЖЖ отзыв критика С. Белякова, замечает: «Для меня конец “Потусторонников” полон оптимизма: капитуляции не произошло именно потому, что… он (герой. — В. П.) умер по закону, который сам над собой установил, и добился своей цели — остался собой, остался ТОТАЛЬНО верен себе».

Пожалуй, я согласилась бы с автором: повесть заканчивается оптимистично именно в смысле соблюдения логики этого персонажа. Уход из жизни — последний аргумент Гори в споре с его главным оппонентом, журналистом и педагогом Перфильевым: смерть «лучшего» подопечного, по сути, должна привести учителя к смысложизненному краху, обнулить результаты дела всей его жизни — молодежного Лито как рассады цветущего будущего России, опровергнуть его стратегию малых преобразовательных дел.