Выбрать главу

Я часто думаю, что я так не похож на свою маму, хотя иной раз замечаю, как она глядит сквозь меня, улыбается, морщит лоб, но стоит мне увидеть свое отражение, и я унываю: как она могла считать своим сыном эту самую неведому зверюшку, которую никто не признавал имеющим к ней хоть какое-нибудь родственное отношение, каково ей было иметь баласенком негритенка — такой красивой и необыкновенной?! Наверняка многие считали это придурью, причудой: ну решила красивая женщина усыновить обезьянку, мало ли кого держат дома: кошку, ежа, крокодила. Она не на шутку злилась, когда предполагали такое при ней, помню, однажды у нее из носа выстрелила струйка крови от гнева. Напротив, она обладала мною с такой полнотой, что иногда я чувствовал удушье от ее материнской опеки.

Парадокс заключался в том, что, пытаясь доказать всем мою принадлежность к ней, она и впрямь превращала меня в куклу, домашнее животное, игрушку, которая и поет, и пляшет, и бегает лучше всех на коньках, и учит дома с Мариной Борисовной французский язык.

Но я отвлекся. Эти мысли в смутном виде приходили ко мне и тогда, далеким маем, когда мы, приехав на станцию «Горьковская», стояли у дальней стены, напротив эскалатора, ведущего вниз на «Пушкинскую» (как бы глубоко ты ни опускался на дно, всегда есть бездна, у которой ты стоишь на краю), и я глядел не на эту лестницу, ведущую вниз, а в противоположную сторону, на глухую стену, где на разваливающемся каменном паруснике стоял одинокий Максим Горький. Он был выточен из коричневого камня, а потому цвет его лица напоминал мой, и я радовался этой схожести. Когда-нибудь, думал я, я тоже стану таким высоким и тонким, когда-нибудь и я отпущу волосы до плеч и встану на парусник, когда-нибудь и я.

Но в это время к нам сзади подошел мой отчим — дядя Глеб и, чмокнув нас обоих в щеки, предложил: «Ну что, пошли в загул?!» Поначалу я перепугался, думая, что дядь-Глеб знает все про сегодняшний день, но, поскольку он повел нас наверх, я понял своими детскими мозгами, что он получил сегодня зарплату или гонорар.

Если вы помните, по выходе из горьковской полукаменной кишки на другой стороне улицы Горького за углом стояло модное кафе «Лира». Дядя Глеб повел нас туда. На нас были предусмотрительно заказаны места у самой стеклянной стены, открытой пейзажем наружу, и я, после немедленного исследования туалета, сел за стол, чтобы созерцать начало Тверского бульвара смеркающимся майским вечером.

Каждому есть что скрывать, — думал я, глядя на вечер, и мама расспрашивала отчима о прошедшем дне, о его успехах. Я ведь и сам до сих пор скрываю, все никак не выдам свой, может быть, самый болезненный секрет, что начиная с детского сада меня обзывали не черным, не черножопым, не мартышкой, не макакой и даже не шоколадиком, а. Пушкином. Не Пушкиным, а именно Пушкином. Я часто думал об этом человеке, которого то ли ненавидел, то ли любил за все мои муки, вот и теперь он чернел по ту сторону площади, и думал я, насколько он был абиссинцем по прадеду Ибрагиму Ганнибалу, настолько я был русским по своему деду — полковнику Ржевскому, происходившему из древнего рода Ржевских, выдавших когда-то свою дочь за арапа. И если бы, думал я, бог дал мне родиться не здесь, а в Абиссинии, как знать, быть может, и я стал бы их Пушкиным.

Нам принесли куриную лапшу, я отвлекся от разглядывания улицы, но зато перебросил взгляд за соседний столик, за которым сидела пара французов (напрасно, что ли, Марина Борисовна вбивала в меня одну неделю все эти «les muttons et les chevres», а другую — «des carrots et des beteraves»), улыбавшаяся мне, как могут улыбаться только иностранцы (подозреваю, что и отец мой завоевал мою мать не блузкой и не джинсами, а своей белозубой — на черном лице — улыбкой).