Наступало кровавое время…
Литера девятая
Как обманчив язык! Скажешь: станция «Октябрьская», и никто не подумает об этой станции, как подумал бы об «Августовской» или «Майской». Как далеко ушло слово от своего первозданного значения! Иначе станция была бы палевой, как палые листья, трещины от дождевых ручейков бежали бы по ее стенам, ветер, что подымается от поездов, уносил бы с собой людей наподобие вихрящейся листвы, но еще и горечь, и ощущение предстоящей долгой зимы, что страшнее самой зимы, должны были бы носиться по этой станции, уходящей обеими концами в зябкую, неуютную темноту.
Такой я видел эту станцию в октябре 1991 года, подумав впервые, что та девочка без портфеля, ранца или футляра со скрипкой, которую я решил назвать Олесей, была, наверное, цыганкой.
Так уж случилось, что я считал лишь свою жизнь выбитой из колеи, несбалансированной, ненормальной с самого начала. И ни за что бы не поверил, что есть хотя бы еще одна семья, столь же неполноценная, неправильная, ненормальная, как моя. Хорошо бы, подумал я, если бы Олеся и вправду была цыганкой. Тогда не пришлось бы мне ей сочинять всякие неподобающие и трудновообразимые обстоятельства жизни.
А так, думал я, перешагивая через октябрьские лужи моей станции, эти обстоятельства у меня перед глазами. Обстоятельства моей мамы, Москвы: ее собственная мать, моя сибирская бабушка, запирающая свою четырехлетнюю дочь дома на долгий целый день, обрекая играть до бесконечности со своей единственной куклой, у которой нет уже ни рук, ни ног; скука… Девочка в конце концов умудряется через окно убежать на улицу, к другим детям, они бегут в магазин за сладостями; речка по дороге в магазин — с трубой поодаль от моста; подружка, как канатоходка, идет по трубе и зовет девочку делать то же самое; девочка доходит до середины трубы, и девочка летит в воду; вдруг ниоткуда появляется старик и вытаскивает ее из речки, а подружки разбежались от страху; появляется и мать, рыдающая, ей навстречу и вдруг, вместо объятий, начинает хлестать при всех тоненьким прутиком, высекающим кровь…
А что если Олеся и есть эта девочка годы спустя? А что если Олеся — это мама годы и годы назад? И нет никакой Олеси, как нету теперь и мамы — один октябрьский ветер, что носится по станции, закручивая в себя обрывки мокрых газет, а я стою, опершись о колонну, то ли в конце, а то ли в начале своего одинокого пути?
Странно, но при всей внешней неустроенности моей жизни, при вечной смене школ и адресов, я продолжал учиться на отлично, и комплекс отличника никак не оставлял меня. А еще дома у Ирины Родионовны, когда монстр Руслан избивал каждый вечер Акима, приводя теперь в пример меня, дескать, смотри, даже черные негры могут учиться на отлично, а ты — чурка, хер знает чем занимаешься! — дома мне и впрямь уж так не хотелось быть отличником, но назавтра в школе я опять забывался и опять погружался в книги, занятия, репетиции.
Странные вещи происходили с учителями в те годы: видать, гласность пробудила жар экспериментаторства, и они стали опробовать на нас свои затаенные взгляды безо всяких консультаций с вышестоящими педагогическими организациями. Один из них — наш преподаватель географии Николай Иванович Бурмистров — урок о человеческих расах начал с того, что стал пофамильно, просто по классному журналу, называть нам наши расы. Причем не кондово, по учебнику, а вполне развернуто, назвав, например, Матвея Словейчика и Борю Зеленера представителями семитского подвида средиземноморского подкласса индоевропейской белой расы. Славку Мальцева он сделал представителем арийско-славянской ветви той же расы, что тоже противоречило утверждениям учебника по географии, поскольку волосы у него стояли торчком, а нос занимал пол-лица. Но с самым большим смаком Николай Иванович разъяснял мою расу — как помесь дравидско-африканской с азиатско-монголоидной. Он ощупывал мои волосы и диктовал классу под запись: «Волосы — круто-курчавые, жесткие, как правило, черного или темного цвета». Затем он проводил пальцем по моему лицу и продолжал: «Кожа отличается предельно темным цветом, иногда повышенной потливости, отдает влажным блеском…»
Столь же методично он обошелся и с азиатско-монголоидной составляющей моей расы, показывая ручкой вместо указки на раскосую форму моих глаз с так называемым «эпикантусом» на месте век, а также широкоскулость, придающую лицу общую треугольную форму… «Записали?» — спрашивал он и после этого, держа меня у доски, отвечал на вопросы моих одноклассников, попросту тянувших время. Галя Балуева, умничая, спросила: почему же тогда у большинства русских в ее семье, да и здесь в классе, лица тяготеют к треугольной форме? Николай Иванович пустился в долгие и сложные рассуждения об истории русского этноса, при этом постоянно демонстрируя на мне и на моих вспотевших скулах, в чем разница между монголоидной и славянской скуластостью, хотя я-то как раз унаследовал скуластость в равной мере и от русского в тридцатом колене полковника Ржевского, и от своей бабушки-хакаски. Крымский татарин Сашка Ахтемов, у которого были такие же кудрявые волосы, как у меня, спросил: «Если у белой расы волнистые волосы, не значит ли это, что и негры когда-то были белыми?» Николай Иванович хотел было поставить нас рядом на предмет выяснения разницы между курчавостью, кудрявостью и волнистостью, но тут прозвенел звонок и кончилась моя роль географического манекена.