Домики с крылечками, калитки.
Девушки с парнями в картузах.
Золотые облачные свитки,
Голубые тени на снегах.
Иль разбойный посвист ночи вьюжной,
Голос ветра, шалый и лихой,
И чуть слышно загудит поддужный
Бубенец на улице глухой.
Домики подслеповато щурят
Узких окон желтые глаза,
И рыдает снеговая буря.
И пылает белая гроза.
Чье лицо к стеклу сейчас прижато,
Кто глядит в оттаянный глазок?
А сугробы, точно медвежата,
Всё подкатываются под возок.
Или летом чары белой ночи,
Сонный садик, старое крыльцо,
Милой покоряющие очи
И уже покорное лицо.
Две зари сошлись на небе бледном,
Тает, тает призрачная тень,
И уж снова колоколом медным
Пробужден новорожденный день.
В зеркале реки завороженной
Монастырь старинный отражен…
Почему же, городок мой сонный,
Я воспоминаньем уязвлен?
Потому что чудиша из стали
Поползли по улицам не зря,
Потому что ветхие упали
Стены старого монастыря.
И осталось только пепелище,
И река из древнего русла
Зверем, поднятым из логовища,
В Ладожское озеро ушла.
Тихвинская Божья Матерь
горько Плачет на развалинах одна.
Холодно. Безлюдно. Гаснет зорька.
И вокруг могильна тишина.
ЦАРЕУБИЙЦЫ
Мы теперь панихиды правим,
С пышной щедростью ладан жжем,
Рядом с образом лики ставим,
На поминки Царя идем.
Бережем мы к убийцам злобу,
Чтобы собственный грех загас.
Но заслали Царя в трущобу
Не при всех ли, увы, при нас?
Сколько было убийц? Двенадцать,
Восемнадцать иль тридцать пять?
Как же это могло так статься —
Государя не отстоять?
Только горсточка — этот ворог,
Как пыльцу бы, его смело.
Верноподданными — сто сорок
Миллионов себя звало.
Много лжи в нашем плаче позднем,
Лицемернейшей болтовни.
Не за всех ли отраву возлил
Некий яд, отравлявший дни?
И один ли, одно ли имя —
Жертва страшных нетопырей?
Нет, давно мы ночами злыми У
бивали своих Царей.
И над всеми легло проклятье,
Всем нам давит тревога грудь.
Замыкаешь ли, дом Ипатьев,
Некий давний кровавый путь?
БАЛЛАДА О ДАУРСКОМ БАРОНЕ
К оврагу,
Где травы рыжели от крови,
Где смерть опрокинула трупы на склон,
Папаху надвинув на самые брови,
На черном коне подъезжает барон.
Спускается шагом к изрубленным трупам,
И смотрит им в лица,
Склоняясь с седла, —
И прядает конь, оседающий крупом,
И в пене испуга его удила.
И яростью,
Бредом ее истомяся,
Кавказский клинок,
(Он уже обнажен)
В гниющее
Красноармейское мясо,
Повиснув к земле,
Погружает барон.
Скакун обезумел,
Не слушает шпор он,
Выносит на гребень,
Весь в лунном огне.
Испуганный шумом,
Проснувшийся ворон
Закаркает хрипло на черной сосне.
И каркает ворон,
И слушает всадник,
И льдисто светлеет худое лицо.
Чем возгласы птицы звучат безотрадней,
Тем,
Сжавшее сердце,
Слабеет кольцо.
Глаза засветились.
В тревожном их блеске —
Две крошечных искры,
Два тонких луча…
Но нынче,
Вернувшись из страшной поездки,
Барон приказал:
«Позовите врача!»
И лекарю,
Мутной тоскою оборон
(Шаги и бряцание шпор в тишине),
Отрывисто бросил:
«Хворает мой ворон:
Увидев меня,
Не закаркал он мне!
Ты будешь лечить его,
Если ж последней
Отрады лишусь — посчитаюсь с тобой!..»
Врач вышел безмолвно
И тут же в передней руками развел и покончил с собой.