Он резал, пилил, шил, думая только о том, чтобы выполнить все как можно лучше. Виктория видела, как у него краснеют глаза от напряжения, как он устает и как будто уменьшается в росте, словно усталость давит и он оседает под её тяжестью. Но, странное дело, во время самой работы этого не было видно. Быть может, она была занята своим делом и не замечала его усталости, а возможно, сама операция захватывала его, придавала сил. Но в короткие перерывы, когда на стол подавали нового раненого, он расслаблялся, и она видела, что ведущий едва стоит на ногах.
— Сядь, — предлагала она, пододвигая ногой забрызганную кровью табуретку и чувствуя, как у нее самой подкашиваются ноги.
— После этой — на отдых, — приказывал он в ответ на её предложение, не поворачивая головы и не ожидая возражений.
Она и не возражала, зная, что это бесполезно, что это его рассердит, потому что больше всего он любит послушание. Только по шерстке, но попробуй хоть чуть-чуть против нее — он немедленно взорвётся.
«Болезненное самолюбие», — думала Виктория, глядя на его крутой затылок, на загорелую шею и на оттопыренное ухо.
«Жизнь меня таким сделала», — однажды сказал он ей.
А жизнь у Василия Малыгина была такая-этакая. Отца и матери не помнит. Воспитывался у дяди, сам-девятый. С голоду не умирал, но и ласки не видел. Добрых слов — на пальцах перечесть, а недобрых — горы. Дядя-то был ничего, только пил запоем, а жинка его, Евгения Пудовна, — злыдня. Когда Вася сказку о бабе-яге впервые услышал, то именно Евгенией Пудовной он и представил её, хотя благодетельница его была и не худа и на вид недурна собой. Но руглива, зла и жадна до лютости.
Заводилась из-за любого пустяка, из-за того, что курица снесла яичко не там, а зло вымещала на нем, на приемыше. Битым, в синяках ходил он с малых лет. Думал, уродом вырастет, неполноценным. Но нет, ничего, здоровяк, покрепче других вымахал.
Вот сейчас удивляются, чего он такой черствый, такой бессердечный, не погрустит, не заплачет, если товарища, даже друга убьют. А он все слезы, всю грусть, весь свой лимит еще в детстве истратил — все выплакал, все выстрадал. Наподдает ему хозяйка ни за что чем попадя, да еще и плакать не даёт:
— Замри, шмакодявка. Жрешь чужое да еще веньгаешь.
Был у него укромный уголок, в огороде, за акациями, а зимой на полатях. Там он и плакал беззвучно, закусив губу или палец. И там же братьям и сестрам своим неродным сдачи давал, если они его обижали. Заманит, будто бы показать что, и наподдает до устали. Правда, большинство ребятишек на его стороне были, только Генка, старший, да Малашка, средняя, под мамину, дудку плясали, А Фроська блинов приносила. Пашка шубейку свою давал. Минька коньки одалживал. А самый старший Пров — тот прямо за него вступался, против матери шел.
У Василька одно оружие было — он сам, его способности, его характер. Этим и брал — старательностью, смышленостью, сметкой и ловкостью. Сперва в играх, а потом в учебе, в работе. Последним ему нигде нельзя было быть. Только первым. И он был первым. И когда его очень обижали, и он не мог отбиться, то упорно твердил:
— А я все одно вас лудшее. Все одно лудшее.
Учился он в сельской школе, тогда она называлась ШКМ — школа крестьянской молодежи. И там ему уготованы были новые испытания. Почему-то одна из учительниц, Тамара Михайловна, его любила, а другая, по истории и литературе, — Дарья Гавриловна, не любила. Значительно позже он понял: учительницы не любили друг друга, а проявлялось все это на нем. Паны дрались — у холопчика чуб трещал.
Кульминацией этих раздоров был памятный случай. Учился он тогда в пятом классе. Дело было под майский праздник. Вывесили у них в школе стенную газету с рисунками рабочего и крестьянина. И Мишка Дугин подрисовал им усы и бороды. Мишка этот был первый хулиган в школе. Его все боялись, кроме Василька. Василёк вообще никого не боялся. В то утро они случайно встретились до уроков. Василёк любил рано в школу приходить. И Мишка приперся: