Выбрать главу

Чтобы не было скучно Мишке, завели ему товарища, щенка Дуная, такого же пухлого и лобастого, серого, с белой звездой во лбу.

С месяц прожили они в одной конуре, то играя неуклюже, то ссорясь, потом куда-то пропал Дунай, должно быть, увязался на улице за какой-нибудь проезжей чалдонской телегой и ушел в тайгу; а повар Мордкин, человек спокойный и толстый, решил, что это он сгинул, как и быть должно, от медвежьего запаха.

А уж захолодало. Выпал снег. Из лесов ближе к жилью продвинулись огромные стаи чечеток, и Виктор-кадет мечтал в своем корпусе о пороше, о лыжах, о путаных заячьих следах. Неизвестно, от скуки ли, или от холода, чтобы согреться, иногда забивался Мишка в пустое полутемное стойло и ходил там из угла в угол упорно, настойчиво, однообразно, как человек: был похож на очень занятого какою-то сложною мыслью, которую никак нельзя распутать и разъяснить, если только не ходить из угла в угол. Маленький, таинственный, лесной - протоптал в стойле заметную дорожку; примял солому плоскими лапами и не лежал на ней, не зарывался в нее - только ходил и думал.

- Ты что это, а?.. Миш-Миш, ты зачем это? - спрашивали дети.

Отбивался от них и ходил упрямо.

Спрашивали Флегонта, - отвечал, разводя руками:

- Кто его знает - зверь.

Спрашивали отца.

- Его дело, - говорил, подумав, Алпатов.

В декабре же, ближе к середине, Миш как-то уснул в конуре и что-то спал долго, потом встал, беспокойно пофыркивая и косясь по сторонам, и принялся медленно таскать к своему логову щепу, старые метлы, солому. Догадались, что готовится сосать лапу; принесли хворосту, закрыли им со всех сторон конуру, и Миш покорился непреодолимой спячке. Его не было, но он был. На алпатовском дворе без него стало просторнее и скучнее, но знали, что он никуда не ушел, что он тоже здесь, и каждое утро дети подходили к куче хвороста посмотреть, идет ли пар. На хворосте пар оседал густым шершавым желтоватым инеем; дети счищали днем этот иней, а наутро он налипал вновь. И сначала удивлялись, как это можно так долго спать, потом привыкли. Запрягали Барсука в санки, накрывали щеглов и чечеток лучками внизу на репейнике, а для снегирей привязывали силки на длинные, как удилища, палки и тихо подсовывали им под ноги на березы.

Зимой куда хочешь - дорога. Приезжали из глухих дебрей тунгусы с пушниной, а также для взноса ясака, и аинцы, те, что попроще, охотились за ними, как они за куницами.

Зимою сугробы на улицах бывали так велики, что для ходьбы около домов, как траншеи, копали узкие, тихие, синие коридоры, и оттого, что снежные стены подымались выше деревянных, в домах было темно и скучно. От скуки спали зимою как могли много, а от затяжного спанья еще пуще скучали.

Но то, что у Алпатова на дворе, как в берлоге лесной, спал медвежонок, искренне веселило аинцев.

Спрашивали с молодым любопытством:

- Спит?

- Спит.

- Ишь ты его (добродушно), спит!.. Вот язва!

А когда собирались у Алпатова, то первым делом обхаживали кругом березовую конуру, забросанную хворостом и соломою и щедро укрытую сверху снегом. Приглядывались, слушали, спорили - спит ли?..

Спал.

VI

Девятнадцатого декабря родился у Руфины Петровны десятый ребенок. Незадолго перед этим маленький Ваня, ее любимец, уличал ее во лжи:

- Какая ты, мама, врунья! Ах, какая врунья!

- Я? Что ты!

- Какая врунья!.. Ты сказала, если я буду умный, у меня будет еще сестрица. Вот я уже сколько дней умный, пять дней умный, шесть дней умный, а никого нет!

Но хоть и ждала девочку Руфина Петровна, - родился мальчик, большой и крепкий, как все Алпатовы. Назвали его Борисом, и полковник положил на его имя - как было и с прочими детьми - припасенную к этому случаю тысячу рублей в банк.

Боба был седьмым сыном, и когда поздравляли Алпатова с наследником, говорил он о себе значительно:

- Да, вот так-то: семь сыновей... Семь сыновей да еще и сам соловей! и подбрасывал крупную голову молодцевато.

Алпатов старел незаметно: сдавал себя времени по волоску, как хорошо защищенную крепость; каждый день, вставая, чувствовал себя, как вчера, и когда спросил его как-то с завистью значительно лысый, хотя и средних лет, исправник:

- И отчего это нет у вас ни самомалейшей плеши?.. Удивлен!

Алпатов, в свою очередь, спросил, как бы удивляясь:

- Это что же такое - "плешь"?

- Иначе говоря - лысина.

- Как у вас?

- Именно, как у меня.

Внимательно и долго осматривал исправницкую лысину Алпатов и сказал неторопливо:

- Гм... Не полагается по уставу.

Но хоть и медленно, а старел. И так приятно было послушать горластого малыша: кричит и выбрыкивает, малое и верткое, бушует и ссорится с матерью, с нянькой, весь - свое, и, главное, - новое свое.

Как не поноветь в новом? Даже новый мундир молодит. И, строя Бобе привычную козу - отчего морщился малюсенький нос, чмокали губы, и серьезные мутные глазки таращились и жмурились - чувствовал себя упористее Алпатов и еще молодцеватее носил голову.

На Новый год получил он новый орден, и, хотя был это очередной орден и представил себя к нему он сам еще в июле, все-таки приятно было, что он еще раз отмечен и награжден. На Новый же год известно стало, что прямой начальник Алпатова, командир бригады Подгрушный, вышел в отставку.

Генерал Подгрушный был уже глубокий старик, державшийся только по привычке держаться командиром, как держатся шапки одуванчиков до первого ветра; но иногда забывался он, и тогда недослушивал ответов, задумчиво перебирал губами, тянул как глухие: "Да-а... Да-а... А-а?" Путал слова, вставлял в свою речь: "этого", "как его говорится", "и тому подобное", "вообще", забывал свои же приказы, шашку вдруг называл палашом, - уходил уже ото всех этих штыков, выправок и команд в безмятежное, стариковское, мягкое, где никакому осуждению нет уже места, где как будто накурено сизым кадильным дымом святости, всепрощения, надземной дали.

На место Подгрушного уже назначен был какой-то штабной генерал, барон, и уже одно это неизвестное: штабной, барон и новый, заставляло жалеть о привычном старике, который запросто обедал у Алпатова, когда навещал полк, ловко шаркая ногою, целовал пухлую руку Руфины Петровны, трепал по круглым щекам малышей, добродушно громко смеялся и мигал глазами с вечной слезой.

Алпатов перешел когда-то из гвардии и потому двигался в чинах быстро, и вот уже восемь лет командовал полком и два года числился одним из девяноста кандидатов в командиры бригады. Знал свою аттестацию, хоть она и писалась секретно: "Службу любит, здоровьем крепок, труды походной жизни переносить может; несколько излишне тяжел, но держится в седле уверенно; умственных способностей отменно хороших. В поле не потеряется и возложенную на него задачу выполнит с успехом; к подчиненным строго требователен, беспристрастен и справедлив..." и так много, и потом заключение: "Достоин быть командиром неотдельной бригады".

И за это заключение Алпатов особенно любил старика, потому что хоть и говорится язвительно, что "всякий генерал - поглупевший полковник", но всякий полковник неизменно желает поглупеть.

VII

Это было основное в Алпатове - полная ясность всего, что он делал, почему делал, зачем делал, как делал, и потому меньше всего понимал он неосмысленность, торопливость, растерянность, глупость и потому так часто слетало с языка его слово "дурак". Была соблазнительная власть казнить, но и миловать тоже было в его власти: поднять голову, почесать, не спеша, в бороде указательным пальцем и сказать, брезгливо поморщившись, расстановисто и очень низким, густым и сочным строевым голосом: "Пошел, ты-ы... к чертовой матери, дурак!"

Но бывают такие дни в жизни каждого, когда и самые расторопные люди вдруг почувствуют оторопь неизвестно почему, как неизвестно почему вдруг не хочет идти норовистая лошадь: мотает головой, пятится, фыркает, визжит от кнута и бьет в передок повозки задними ногами. Шестого февраля был такой именно день у Алпатова. День был солнечный, оттепельный, даже капало с крыши, и Алпатов приказал запрячь лошадей, чтобы объехать казармы, посмотреть утреннюю гимнастику на приборах, но вместо казарм очутился в поле, где, плотно прижавшись к снежным сугробам, полз тяжелый талый ветер и звенел сосульками на березах. И так долго ехал между снегами, казавшимися с море глубиною под очень высоким чистым бледно-синим небом; нагонял и объезжал крестьянские сани (день был базарный); проехал до десяти верст, и взмылились вороные спины, а когда обратно ехал шагом, то вздумал спросить у Флегонта: есть ли причастие у молокан? Никогда не нужно было знать этого раньше, потому и не знал.