Это был квартал местечка, занятый самым низшим слоем шибовского населения, пристанище бедности, даже нищеты, грязи и болезней. Стоявшие возле центральной площади дома Эзофовичей, Кальманов, Витебских и Камионкеров могли показаться роскошными дворцами по сравнению с этими жилищами, один внешний вид которых вызывал в голове представление о земном чистилище.
И не удивительно. Там, возле площади, жили купцы и ученые, следовательно, аристократия израильской общины; здесь гнездилось ремесленное и рабочее население, чернь, зарабатывающая на жизнь трудами своих рук, а не головой; из их среды почти никто не мог бы доказать свое происхождение из какой-нибудь старинной семьи, не мог бы даже похвалиться тем, что в его роде был какой-нибудь богач или ученый.
Хотя утро было еще очень раннее, здесь всюду уже началась ежедневная работа. Сквозь мутные стекла маленьких окошечек были видны мерно поднимающиеся и опускающиеся, покрытые рукавами рубашек, руки портных и сапожников. За тонкими стенами звенели инструменты жестяников и стучали кузнечные молоты; из мастерской фабриканта сальных свечей выходили невыносимые, пропитанные запахом сала испарения. Некоторые из обитателей, пользуясь тем; что на их улицу заглянуло несколько лучей восходящего солнца, поотворяли свои окошки, и через них прохожий мог увидеть крохотные комнатки с черными стенами, кишмя кишевшие людьми, которые почти касались головами черных балок низенького потолка. Через эти же окошки неслись на улицу голоса молящихся мужчин, визгливые крики ссорящихся женщин и пронзительный плач детей. Впрочем, только самые маленькие дети потрясали своими криками душный воздух черных и переполненных комнаток; старшие же, выбежав на улицу, целыми толпами с криком гонялись по ней друг за другом или, запустив пальцы в свои густые кудри, валялись на земле и в песке. Подрастающие мальчики, уже не в коротких безрукавках, как младшие дети, а в серых длинных одеждах стояли у дверей своих хижин, опираясь о стены, бледные, тщедушные, унылые, с широко открытыми ртами, словно им хотелось втянуть в свои исхудалые больные груди, доходившие до них редкие лучи солнца и свежие струи воздуха.
К одному из таких подростков приблизился Меир.
— Ну, Лейбеле! — сказал юноша, — я пришел, чтобы посмотреть на тебя! Все ли ты такой же больной и, как сова, таращишь на свет глаза?
Было видно, что Лейбеле болен и осовелыми глазами смотрит на мир; всунув руки в рукава своей убогой одежды и прижав их к груди, он дрожал от холода, хотя— утро и было теплое; на вопрос Меира он не ответил ни слова, только шире открыл рот и бессмысленно уставился в лицо говорящего своими большими глазами с черными мертвенными зрачками.
Меир положил руку на его голову.
— Ты был вчера в хедере? — спросил он.
Мальчик стал дрожать еще сильнее, он ответил охрипшим голосом:
— Ага!
Это означало утверждение.
— И опять тебя били там?
Слезы наполнили мертвенные глаза ребенка, все еще устремленные на лицо высокого юноши.
— Били! — произнес он.
Грудь его затряслась от рыданий под спрятанными в рукава и тесно прижатыми к ней руками.
— А завтракал ты?
Ребенок отрицательно покачал головой.
Меир взял с ближайшего убогого лотка большую халу (булку) и, бросив за нее торговке медную монету, отдал ее ребенку. Лейбеле схватил ее обеими руками и жадно принялся, есть; в ту же минуту из избушки выскочил высокий, худой, гибкий человек с густой черной растительностью, с бледным изнуренным лицом, и бросился к Меиру. Сначала он схватил его руку и поднес ее к губам, потом начал упрекать его.
— Морейне! — воскликнул он, — зачем ты ему дал халу? Ты должен отвернуть от него свое лицо! Это такой глупый, скверный ребенок. Не хочет учиться и срамит меня! Меламед, — да здравствует он сто лет! — очень старается просветить ему голову, но это такая голова, что ничего не понимает. Меламед его бьет, и я его бью, чтобы наука лезла ему в голову… а что ему это помогает? Ничего не помогает! Он алейдык гейер (лентяй), осел, негодяй!