В свете этого и подобных высказываний было нетрудно догадаться, почему тринадцатую годовщину смерти отца Тацуо предпочёл отмечать не в Осаке. Кое-кто из родственников, главным образом, старики, осуждали его за это без всякого снисхождения: «Как можно было не приехать в Осаку ради такого случая? Понятное дело, им не хотелось тратиться, но на таких вещах экономить не принято». Цуруко оказалась между двух огней, и Тацуо, желая загладить свою вину, обещал в следующий раз устроить поминальную службу в Осаке.
Памятуя об этой истории, Сатико и хотела узнать, как в «главном доме» собираются отметить годовщину смерти матери. Будет ужасно, если они опять решат потихоньку отслужить молебен в Токио, думала она, и отнюдь не потому, что её беспокоило осуждение родственников. Эта дата слишком много значила для неё самой.
Тацуо не знал их матери, и нынешняя годовщина вряд ли что-либо говорила его сердцу. Но в душе Сатико мать всегда занимала совершенно особое место. Она горячо любила и отца, но совсем по-иному. Когда он скончался от удара в декабре двадцать четвёртого года, ему только что исполнилось пятьдесят четыре — не так уж много для мужчины. Мать же умерла гораздо более молодой, в возрасте тридцати шести лет. Подумать только, ей было столько же, сколько сейчас Сатико, и на два года меньше, чем Цуруко! Но, судя по тому образу, который запечатлелся в её памяти, она была намного красивее их обеих. Возможно, этот пленительный образ был отчасти сотворён детской фантазией Сатико, которой в ту пору было всего четырнадцать лет. Возможно, в нём так или иначе преломились впечатления о последних днях матери. Она умерла от чахотки, болезни, которая под конец превращает своих жертв в тщедушные, серые тени. Но мать до последнего часа сохраняла удивительное очарование. Её бескровное лицо не казалось ни безжизненным, ни землистым — его лишь коснулась лёгкая прозрачная белизна. Мать заметно исхудала, но кожа на руках и ногах по-прежнему излучала, живое тепло.
Заболела она вскоре после рождения Таэко. Сначала её отправили на виллу в Хамадэре, потом в Суму, но от морского воздуха ей почему-то сделалось хуже, и тогда отец снял для неё небольшой домик в горах Мино. Сатико разрешали приезжать к ней только раз или два в месяц, да и то ненадолго. И всякий раз, возвращаясь домой, она подолгу думала о матери, чей образ соединялся для неё в неразрывное целое с печальных ропотом волн и гулом соснового бора. Должно быть, с тех самых пор и возникла в Сатико эта пылкая любовь к матери, любовь-поклонение.
Когда мать перевезли в Мино, было уже ясно, что дни её сочтены, и Сатико могла навещать её гораздо чаще, чем прежде. В день кончины матери рано утром раздался телефонный звонок, они с отцом немедленно отправились в Мино и ещё успели застать её в живых.
Осенний дождь стучался в стеклянные двери веранды, сбивал последние цветы на кустах хаги в саду, отлого спускавшимся к горной реке. В то утро из-за непрерывных дождей вода в ней прибыла, и деревенские жители опасались обвала в горах. Прислушиваясь к зловещему рычанию потока, к грохоту сталкивающихся между собой каменных глыб, от которого сотрясалась эта горная хижина, Сатико замирала от ужаса, Но стоило ей взглянуть на тихое, умиротворённое лицо матери, уходившей из жизни подобно росинке, скатывающейся с листа, — и страх тотчас же покидал её, уступая место сознанию просветлённости и покоя. Это была скорбь, но лишённая ощущения личной утраты и скорее сродная с чувством, какое навевает на нас мысль о недолговечности красоты или печальная музыка. Сатико знала, что мать не доживёт до зимы, и заранее готовила себя к неизбежному, и всё же горе её было бы куда нестерпимей, а воспоминание о нём — куда тягостней, не будь лицо умирающей так прекрасно…
* * *