Выбрать главу

— О, Ханна, Ханна! — воскликнул он. — Я поступил с тобой дурно, мне нет оправдания… я знаю это сам, прости меня!

Она продолжала смотреть на него тем же взглядом и пробормотала еле слышно:

— Как ты мог?

— Я… Ханна… во мне много зла, я грешен, но этого ты не можешь понять, я ведь говорил тебе, меня ты понять не можешь… Да, я любил ее, Лизу… я вожделел ее, плотская страсть — все равно что болезнь, она не дает человеку покоя… я знал, что Лиза дурная женщина, но тем не менее… она соблазняла меня — нет, это было потому, что я сам дурной человек… и я знал, что ты хорошая… ты могла бы спасти меня… но я был околдован, я был опутан сетями греха… Это было еще до Кристининой смерти…

И, перебивая сам себя, урывками, беспорядочно, мельник рассказал всю историю своей страсти — как сначала она подкралась тайно, вызвала подозрения Кристины, отравила ей жизнь и, может быть, была причиной ее смерти; как его швыряло из стороны в сторону между Ханной и Лизой, добрым и злым ангелом, той, кого он хотел любить, и той, кого любил… как Лиза постоянно снова улавливала его в свои сети, как мучили его ревность и подозрение, что она любит Йоргена. Он вспомнил то воскресенье в ноябре, когда он охотно разрешил маленькому Хансу остаться ночевать у лесничего, а сам бросился домой прямиком через лес, словно дикий зверь, гонимый одной безумной страстью — соблазнить Лизу. А потом пришел другой ноябрьский день — следующая пятница, когда он обещал Лизе жениться на ней и заехал к ним, чтобы проститься с местом, где он был всего счастливее, и с друзьями, которых он любил больше всех, и в тот вечер произошло убийство.

Ханна чувствовала себя как человек, который долго замечал, что живет на ненадежной почве, а в воздухе пахнет чем-то мрачным и угрожающим, и вдруг заглянул в кратер вулкана, бывшего причиной этих явлений. Грех и страсть она до сих пор в сущности знала только по названиям и из абстрактного осуждения на проповедях и в религиозных книгах. Она знала также, что грех и страсть существуют и в ней самой, у нее даже бывали иногда смутные проблески самопознания, в которых она с искренней верой признавала себя грешницей, и за то лишь, что она была такой, как она была, более того, за то лишь, что она была человеком. Она признавала себя достойной проклятия и вечных мук — не спаси ее вера и не искупи жертвенная смерть Иисуса. Но все это витало вдалеке, окутанное дымкой тумана; теперь же это подступило к ней вплотную, она стояла со всем этим лицом к лицу, слышала, как оно говорит самым любимым голосом в мире, и чувствовала его в собственном теле, потому что ведь этот мужчина, которого она любила и который тоже любил ее, и был ее собственным телом. Да, он любил ее! Он сказал ей о своей любви, когда они сидели у пруда, сказал от всей души, и это не были пустые слова. И сейчас, слушая его, она поняла многое в его поведении и нраве, многое, что прежде было загадочным для нее. Она увидела, как он стремился к ней со страхом и надеждой, пытаясь преодолеть собственную натуру и не единожды споткнувшись, и, больно упав, достиг ее только сейчас, когда было уже слишком поздно — слишком поздно для того, чтобы из этого могло произрасти земное счастье.

Но не слишком поздно для того, чтобы она полюбила его навеки и сопровождала его повсюду и служила ему утешением, если ему после этого потребуется земное утешение.

Мельник молчал. Ханна прижалась к его груди, обхватив рукой за шею, лесничий держал его руку в своих. Слезы бежали по щекам мельника. В последний раз он плакал над гробом Кристины, и сейчас в слезах находил облегчение, какого никогда больше уже не надеялся испытать. Истинной благодатью было выговориться и довериться друзьям, не держать больше эту тайну запертой у себя в груди, словно пар, который разорвет котел, если не открыть клапан. Впервые в жизни он был в глазах своих друзей тем, кем он был в действительности. И хотя он, при всем своем страхе перед признанием, был уверен в том, что эти двое не порвут с ним — пусть даже все остальные от него отвернутся, — было что-то удивительное в том, что вот он обвинил сам себя, ничего не скрывая и ничего не приукрашивая, а между тем его по-прежнему окружает любовь — исполненная понимания и прощения дружба и любовь до гроба.

Он почувствовал бы себя почти счастливым даже и в житейском, человеческом смысле, если бы эта любовь, едва войдя в его сердце со своим примирением и покоем, тут же не стала его новой виной — ведь эта милая женщина, приникшая к нему, стала из-за него несчастной! Ее сегодняшний приход на мельницу был словно первый шаг к алтарю; наконец-то она посмела надеяться — и надеялась, что все будет хорошо, и тут же выяснилось, что все давно уже непоправимо загублено. Чем более терпеливо и кротко она переносила это разочарование, тем яснее открывалась мощь ее чувства, потому что только настоящая любовь, обманутая в своих ожиданиях земного счастья, может дать человеку силу перенести это.

Еще обильнее потекли слезы по его искаженному лицу, когда он нежно прижал Ханну к себе и встретился с ее взглядом — взглядом, затуманенным болью мученичества и одновременно просветленным очищающей силой мученичества. Было своеобразное чувство освобождения в том, чтобы плакать о другом человеке — о ней, ведь он так долго был эгоистически замкнут в себе, в собственных страданиях, и, ослепленный страхом, вряд ли мог чувствовать что-либо вне себя самого.

— Бедный, бедный мой друг! Как же, наверное, ты страдал! — прошептала она.

— Я-то страдал за дело. Но как пришлось страдать тебе, и виноват в этом я один!

— Уж не думаешь ли ты, что я согласилась бы лишиться этого и предпочла бы никогда не знать тебя!

— Это было бы наверняка самое лучшее для тебя, — ответил Якоб с глубоким вздохом и покачал головой.

— Что лучше всего для нас, знает только тот, кому мы будем молиться, чтобы он привел нас всех к себе, — сказал лесничий.

Сейчас стало тише, чем несколько минут назад, да и чем во время всего пожара, и намного меньше людей в усадьбе, потому что большинство перебежало на другую сторону пекарни помочь тушить там. После того как мельница сделала последнее усилие, бросив в бой огромные факелы для поджога, и их атака была победоносно отбита, можно было считать, что жилой дом вне опасности. Не было больше пылающего костра совсем близко, от невыносимого жара которого могла заняться соломенная крыша дома. Внизу, в каменном цоколе мельницы, еще горел складской этаж, но сверху стоял лишь черный скелет из балок, окутанный развевающимся красным покровом дыма. От соломы ничего не осталось, все этажи стояли голые. С единственным вытянутым вверх дымящимся крылом и частью помоста, обозначавшим место, где раньше была галерея, пожарище было в точности похоже на чертеж голландской мельницы в разрезе в каком-нибудь руководстве по мельничному делу-Якоб с грустью вспомнил, как в молодости он купил такую книгу на аукционе и подарил ее отцу на его последний день рождения. И он отчетливо увидел перед собой лицо старика с очками, съехавшими на кончик носа, когда отец склонился над книгой, — красивое, с резкими чертами старое лицо с каймой белой бороды под подбородком. Он был гордым человеком, хозяин Вышней мельницы, и уважаемым человеком, который играл роль в политических движениях своего времени и участвовал в Законодательном собрании, — а его сын закончит свои дни в тюрьме! Но это была лишь мимолетная мысль. Неважно, сидишь ли ты в Законодательном собрании или в тюрьме, важно в конце концов прийти к Предвечному отцу.

Справа от мельницы все еще неуемно валил дым из пекарни. Но поскольку теперь все силы были собраны в этом месте, никто не сомневался, что здесь удастся победить пожар. Это было чрезвычайно важно, ибо если пекарня станет жертвой пламени, оно неминуемо перекинется на конюшню и таким обходным путем достигнет жилого дома.

С неутомимым однообразием качала помпа и шипела струя брандспойта, но треск и клокотание пожара казались всего лишь далеким эхом его прежнего шума. Гул голосов тоже превратился в приглушенное бормотание, а отдельные возгласы или приказания казались чуть ли не кроткой просьбой. Люди нашумелись и накричались до усталости и хрипоты, и даже голос Дракона давно умолк. Но вдруг он прозвучал с новой силой, с оттенком оживленного веселья. С той или иной героической целью — а может быть и вовсе без всякой цели-Дракон вскочил на раму насоса. Зычность его голоса, а также его бодрость, возможно, частично объяснялись выпитым пивом, пустая бутылка из-под которого описала дугу и приземлилась позади конюшни, в особенности это показалось бы вероятным тому, кто знал, что бутылка была далеко не первая. Работа, с которой пришлось справляться Дракону, вызывала жажду, а колодезную воду он берег, чтобы заливать огонь.