Юрок рассмеялся. Потом, помолчав, уже совсем другим голосом сказал:
— Скажу тебе честно, я так перепугался!.. Сейчас, когда уже все позади, я могу об этом говорить спокойно, а тогда… Я передать тебе не могу, как это страшно! Еще несколько дней назад я думал, вот я умру, а дальше что?.. Будет что-нибудь там, за порогом?..
— Что-нибудь да будет…
— Ты так думаешь? — с сомнением спросил Юрок и вдруг взорвался: — Ну, конечно, это ты верно подметил, что-нибудь да будет! Я это и без тебя знаю, разумеется, будет, еще как будет, но только — без меня! Серега Довлатов как-то мне говорил, что каждый раз, покупая ботинки, он задумывался — а не в них ли его будут хоронить? Я тебе вот что скажу, — он почти орал, — не сшили еще ботинки, — Юрок глухо закашлял, — в которых будут хоронить Короля! Но, — Юрок поднял вверх указательный палец, — это страшно… Я вынужден был жить в постоянном страхе… в ожидании смерти… И еще. Скажу тебе по секрету. Только никому не говори. Не то меня упекут в сумасшедший дом… Вот послушай. Я исчезал… Да не смотри ты по сторонам! На меня смотри! Повторяю, я исчезал. Мне иногда казалось, что я — уже не я. И будто по больнице кто-то ходит в моем халате, откликается, когда кто-то произносит мое имя. Но это не я! Сейчас это уже прошло…
Мы сидели с ним на скамейке в больничном парке. Скамейка все время норовила опрокинуться, и нам — без устали балансируя — стоило больших трудов сидеть таким образом, чтобы не завалиться вместе с ней назад, в кусты заросшего боярышника. Казалось, у скамейки вместо четырех ножек — две.
Я слушал Юрка и думал, что наш разговор напоминает это балансирование на кривоногой скамейке…
…До наших избалованных ресторанными обедами носов долетали эфирные фрагменты запахов из больничной кухни, где местные кудесники-повара создавали кулинарные шедевры из костей павших в неравной борьбе с прожорливым человечеством парно и непарнокопытных меньших братьев наших.
Теплый ветерок разносил эти запахи, сдобренные духом вареной капусты по всему больничному парку, он сочился между кустами, забирался в складки одежды и оседал там, казалось, для того, чтобы утвердить примат ужасного над прекрасным.
Какие участки подкорки вдруг заработали — не знаю, но именно эти капустно-костяные запахи заставили меня глубоко и печально задуматься о краткости того отведенного нам кем-то времени, в течение которого человек, без передышки греша, успевает прожить каких-то жалких шестьдесят-семьдесят лет. А кто-то — и того меньше…
Я посмотрел в сторону мрачного — несмотря на белые стены — кардиологического корпуса клиники и вдруг остро сердцем почувствовал боль, которая была разлита во всем, что видел глаз.
Все здесь было придавлено безысходностью, горем и страхом смерти.
Я услышал прекрасную музыку. Какой-то не очень искушённый музыкант на рояле перебирал пальцами клавиши. Пальцы неведомого пианиста, подчиняясь его болезненной воле, искали мелодию, которая то ускользала от музыканта, то временно, непрочно обреталась им, и это, как ни странно, и составляло смысл, настроение и прелесть игры в волшебные звуки.
В груди у меня зашевелилось тяжелое предчувствие.
Юрок посмотрел на меня, тоже прислушался и недовольно сказал: