На картошке Шура изменил свой имидж, из пай-мальчика превратился в пьяницу, курильщика, еще больше ссутулился и растрепал длинные волосы — эдакий совсем пропащий циник-интеллектуал. Он вцепился в меня с новой силой. На первой же вечеринке в самый разгар веселья и перекрестных знакомств, он выпалил во время тоста, что среди нас, обычных простых ребят, сидит скромно так настоящий гений слова. Он не назвал моего имени, да никто и не спросил, но видимо такой грубоватой лестью он надеялся стимулировать мое наставничество. Чуть позже, когда народ запел разухабистые песни, а кое-кто принялся искать уголок для уединения с девушкой, Шура из внутреннего кармана твидового английского пиджака цвета размокшей глины извлек пачку помятой бумаги с машинописным текстом и протянул мне: это моё, прочти, пожалуйста. Я глубоко вздохнул, взял рукопись и удар в челюсть, от готовности к которому налился свинцом правый кулак, временно отложил: все-таки школьный товарищ.
Вышел из прокуренной избы на воздух, сел на завалинку и, полюбовавшись черным звездным небом с яркой луной, насладившись тишиной, нехотя раскрыл рукопись Шуры. Серебристое сияние огромной луны и рассеянный свет из окна, под которым я сидел, обеспечили достаточное освещение, чтобы я смог различать печатные буквы на белой бумаге. Пробежал глазами первый абзац, следующий, затем быстро прочел несколько листов — и вот оно впечатление готово: красивая грамотная пустота. Ни одной живой мысли, ни единого свежего интересного слова, все какое-то мертвое, как надгробный памятник с красивой базальтовой плитой и бронзовыми цепями при цветочках. Вот мука-то! Теперь Шурке это надо будет сказать. И в ту секунду из темноты вынырнул Питеров собственной озябшей персоной и сел рядом.
— Что, не понравилось? Я же вижу.
— Нет почему, написано красиво, только ни о чем. Так, бисер… Прости.
— Вот почему я к тебе и пристаю. Помоги мне наполнить, как ты говоришь, красивые артерии живой кровью. Я же и сам чувствую, что у меня чего-то не хватает.
— Да не просто «чего-то», а главного — смысла! И что же, ты думаешь, я смогу тебе пересадить свое сердце, чтобы ты не холодным рассудком, а сердцем писал? Это невозможно.
— Тогда что мне делать?
— Для начала разбуди совесть, помучайся от своего несовершенства, то есть стань живым человеком, воскресни!
— То есть сейчас я труп?
— Скорей да, чем нет. Извини.
— Ладно, дай мне шанс. Я еще раз попробую.
— Не стоит сейчас. Чтобы воскреснуть нужны годы мучений, бессонных ночей, опыт потерь, прощений. Понимаешь, это большая работа, на многие годы. Впрочем, чтобы написать нечто вроде «Лолиты» Набокова ты, пожалуй, созрел.
— Ясно…
— Вряд ли. Куда спешишь? Тебе что, перед папой нужно отчитаться: за истекший период стал гениальным писателем. Можешь, конечно, только это будет очередное вранье.
— Тоже мне, учитель… Гуру!.. — Вскочил и в три прыжка покинул поле боя.
Больше он мне своих рукописей читать не предлагал. Он обиженно дистанцировался от моей убогой персоны, но непрестанно держался в поле зрения и каждый день доказывал, «что не тварь дрожащая, но право имеет». Например, в ближайший выходной Шура достал из рюкзака толстенный том «Улисса» и демонстративно прочел, скрючившись подобно умирающему эмбриону на соломенном матраце, за восемь часов. Потом неделю расхваливал Джойса и цитировал по памяти поток сознания, мертвого, как жестяные цветы на похоронном венке. Крутился вокруг меня и ждал одобрения. Не дождался. Ночью съездил в город и привез роман Булгакова «Мастер и Маргарита», опять устроил сеанс публичного ускоренного чтения и растянутого на всю неделю восхваления. На этот раз у него среди однокашников нашлись почитатели. Две девушки подключились к восторженному обсуждению, а Шура, поглядывая на меня, цитировал и смаковал похождения врага человеческого во плоти.
Когда во время ужина ко мне подсел староста группы и предложил почитать свои стихи на смотре художественной самодеятельности в сельском клубе, я догадался, от кого это исходит. Передо мной, как Жванецкий с листами в руке, Шура читал юмористические миниатюры и даже сорвал аплодисменты двух девочек, почитательниц Булгакова. Староста каждому выступающему перед выходом на сцену наливал «наркомовские сто грамм» для храбрости. Вообще-то, у него получались не сто, а больше, причем самогона, что действовало на артистов по-разному. Первый стишок про осень я читал более-менее спокойно, когда же добрался до второго, про несчастную первую любовь, из желудка в голову хлестанула горячая волна, голос мой загудел набатом, потом вдруг завыл, дошел до крика, из глаз хлынули слезы — и вот я стою в абсолютной тишине на колене, опустив голову, как поэт, подстреленный на дуэли… Минутную тишину взорвал крик «браво!», затрещали аплодисменты, и сквозь всеобщее ликование прорезался скрипучий голос Шуры: «Я же говорил, говорил тебе, Лешка — гений!» Пришлось мне прочесть еще три стихотворения. Шура кричал громче всех — он по-прежнему мне что-то доказывал.