«Нет, не вижу!» — признался вслух и уже хотел вернуть фотографии, как вдруг на помощь пришел пастор. «Разрешите предложить! — Он услужливо протянул карманную лупу. — Десятикратный цейс!»
Миг, и будто произошло чудо: карлики превратились в гигантов, лица обрели выражение, даже обстановка — пары, стол, сплющенная снарядная гильза на окне — все стало знакомым почти до боли, до слез. Хваленый «цейс» разбудил мою память. В стоящей на переднем плане плотной, коренастой фигуре, облаченной в белый халат, я сразу узнал одного из моих спасителей, врача Николая Михайловича Гущина, ведавшего в ревире туберкулезным бараком, где я когда-то скрывался от моих палачей. Мы виделись с доктором и после освобождения, но потом он, как и его друг, Иван Гаврилович Алексеев, которому я тоже был обязан жизнью — да разве только я один! — вдруг исчез куда-то с горизонта, затерялся в русской глубинке. Скромнейший человек, он не захотел о себе напоминать лишний раз, не объявлял себя «героем» задним числом, как некоторые…
Веду лупой дальше. Рядом с Гущиным, чуть в стороне, какой-то немец в мундире с ефрейторской лычкой на рукаве. Вероятно, это и есть Роберт Паричка. «Он?» — спрашиваю я парня. Черноусый племянник кивает. Ефрейтор напустил на себя немного солидности: нужно же показать, что он здесь главный и при исполнении служебных обязанностей. «В жизни он выглядел по-другому: простым, веселым», — спешит заметить племянник. В какой жизни? Смотрю на молодое, без единой морщинки, пышущее здоровьем лицо парня и думаю: «Счастливец, прожил почти до тридцати лет и не слышал, как свистит пуля, рвется снаряд, как кричит обезумевшая мать при виде убитого ребенка…» В той жизни, какая была т о г д а, при жутком, кровавом режиме, порядочному человеку продержаться можно было только в маске. Скорее всего эта поза дяди-ефрейтора, за которую теперь немного неловко его симпатичному племяннику, и есть та самая маска, такая же, как и его напускное громогласие, уверенные жесты представителя «высшей расы». К тому же эта фотография могла попасть в лапы гестапо или абвера.
В правом углу, под окном, виден край стола — немого свидетеля наших мук и радостей. Об этом тоже стоит вспомнить… Вот открывается дверь, и тут же раздается истошный крик: «Хлеб, хлеб принесли!» Все, кто еще жив и может передвигаться, идут и ползут к столу, на который санитар, именуемый старшиной, выкладывает из мешка большие плоские, лунообразные буханки просяного хлеба. Люди сгрудились вокруг стола, жадно следят за действиями старшины. А тот, будто совершая некий тайный обряд, не спеша обводит глазами барак и что-то шепчет, затем молча производит подсчет количества людей. «Каждую — на двенадцать!» — наконец изрекает он.
Начинается дележ хлеба. Здесь свой ритуал. Каждая группа из двенадцати человек выбирает хлебореза. Должность эта почетная, ее доверяют самым достойным, самым честным и справедливым. На стол, под буханки, стелют какую-нибудь материю. Затем хлеборезу вручают «нож» — толстую просмоленную нитку с палочками на концах. Сначала буханка делится на четыре части, потом каждая из четвертушек — еще на три. Следующий этап — взвешивание. На одну чашечку самодельных весов кладут порцию, принятую за эталон, на другую, поочередно, все остальные. Па́йки уравнивают, но и этого мало: вдруг кому-то достанется на крупинку больше или меньше. Один из присутствующих встает лицом к стене, а хлеборез, беря со стола пайку за пайкой, спрашивает: «Кому?» Пожалуй, это самый волнующий момент, завершающий процедуру. А дальше… Дальше каждый распоряжается своим кусочком как хочет. Один не в силах справиться с муками голода и тут же жадно съедает пайку, другой, разделив ее на части, будет растягивать удовольствие чуть ли не на сутки, глотая крошку за крошкой — так, по его мнению, можно лучше насытиться. Кто-то, видя, как день за днем умирают и те и другие, хочет приблизить неизбежный конец и, получив хлеб, тут же меняет его на табак. Цена известная — за пайку хлеба дают на две цигарки, но не настоящего табака, нет, а крошева из будыльев, соломы и табачного листа. «Пленная махорка» — кто ее попробовал, тот никогда не забудет едкого дыма, дерущего горло. И все же были люди, рассуждавшие: покуришь — умрешь, и не покуришь — тоже умрешь, уж лучше умереть раньше, но хоть затянуться — пусть этим горьким дымом! — перед смертью.
Сплющенная гильза на подоконнике — карбидная лампада, единственный источник света, впрочем, настолько тусклого, что его хватало лишь на то, чтобы дежурный фельдшер, дремавший ночью тут же, за столом, не перепутал бутылки с лекарствами и не дал больному какой-нибудь яд вместо нехитрого снадобья вроде липового отвара или настоя хвои. В дальних углах барака царила темнота. Но все равно даже эта бедная лампадка была для нас чем-то вроде магической звездочки: глядя на нее, мы коротали долгие томительные ночи в мечтах о доме, о теплом и прекрасном мире, который, может быть, нам все же суждено увидеть когда-нибудь.