— Ещё как нечисто… Рассказывали, что к нему пришли «гэбэшники». Так вот — они погибли в огне вместе с Целером. По крайней мере, был такой слух.
— Выходит, его выдал какой-то провокатор, также как и Митяя?
— Возможно. Не исключено даже, что это был один человек…
— Но кто же выдал Митяя и Целера? — неизвестно кого спросила Ирэн.
— Какая разница? — с ожесточением бросил Фома. — Всё равно «Илион» погиб. Тоже мне, «конспираторы»…
А я ничего не сказал. Я только сидел, и голова у меня кружилась — то ли от выпитого вина, то ли от всего услышанного.
Вдруг раздался резкий, неожиданно холодный голос Бэзила:
— Ну а ты, Марк, на чём ты «купил» Целера?
— О Силы небесные! Как ты наивен, Бэзил! Мог бы и сам догадаться. На Православии, на Православии сошлись наши интересы! Ну и болван же я был!
— Болван? Почему?
— Целер оказался не простаком, нет. За ним стояла такая страшная Сила, которая раздавила меня. Я хотел перехитрить его, а он, вернее — вернее его Сила, перехитрила меня. Именно тогда я уверовал. М-да, странный источник для катехизации… Но что можно было сделать? Дух веет, где хочет.
— Уверовали? — воззрился на него Фома. — И во что же вы уверовали, если не секрет?
— Во Христа, мой юный неофит. Да, да, что вы так разволновались? Я уверовал во Христа Иисуса… О Господи! Ах, горе ты, горе! — завопил он, схватил бокал шампанского и выпил залпом. — Ах, ёлки-палки! Будь я проклят! — налил дрожащей рукой, выпил ещё.
Бэзил закурил. Терпкий дым сигары поплыл над нами. Фома поставил старинные бронзовые шандалы с восковыми свечами и странный их свет — тёмный и одновременно слепящий, озарил нас мистическим покрывалом. Вино ударяло в голову.
Поставили чай, пили его, крепкий до горечи.
И Бэзил сокрушённо говорил:
— Ах, Марк! А я и не знал…
— Где тебе, балабону старому, догадаться.
— Но ведь ты даже намёка не делал.
— Зачем? Мы же в лагере живём, а значит, опаска нужна, всё в захоронки прячь. Что говорить лишнее? На работе бы узнали — вылетел бы тут же. Куда там! Член партии — в церковь таскается! Украдкой ходил, только к знакомому священнику и службу стоял не в храме, а в алтаре, где никто не увидит. Старый наш Богоявленский храм, с потемневшей позолотой, с почерневшими от ладана и свечей стенами… Жертва всесожжения…
— Не могу понять, как это тебя угораздило? Потомственный коломенский еврей…
— Еврей? Шакал я, сволочь я, а не еврей!
— Ты что, рехнулся? Или перепил? Если так убиваешься — зачем тогда крестился?
— При чём тут крещение, дубина? Дело не в крещении, а во мне! Раньше я делал гадости и горюшка не знал. А как Православие принял, тогда понял, какой я подонок! И как мне с этим жить, с тем, чему нет прощения?!
— О чём ты? — спросил его Бэзил.
— А вот этого я тебе не скажу, — прохрипел тот и замолчал.
Тут заговорили мы все, и каждый нёс свою околесину. Фома — что-то о славянском понимании Христа, я же доказывал ему бесплодность арийского движения. Арийцы, — говорил я, — лишены цельности. Чтобы придать их движению смысл, необходим элемент иной духовности, иной крови. А Виола с Эйреной сидели друг против друга, слегка осунувшиеся, худые, с непонятной печалью в глазах и грустно, чуть слышно, говорили между собой, что на свете жить стало тоскливо, что в конце века опять маячит конец света, и хорошо бы скорее конец света, потому что старшие изоврались, изолгались, ни в чём им верить нельзя. Да, изолгались. Ну как, в самом деле, можно носить камень за пазухой столько лет, скрывать что-то, и от кого скрывать! — от них: пусть и не родных, но всё-таки почти своих детей.
— Бедная… — соглашалась Эйрена.
— Милая… — отвечала ей Виола.
И они целовали друг друга, моргая ресницами и, кажется, собираясь плакать.
О боги! Вы смешали моё счастье с горьким вином! О как я помню эти вечера, когда ночь плыла заполночь, когда молнии мыслей скользили в наших, возбуждённых теином, кофе и алкоголем мозгах, когда чадили и текли свечи и свежий яд сигар заволакивал потолок ладанным призраком! И Эйрена, одетая в пепел прошедшего, и Виола в цветах Боттичелли, были бессмертны. И Марк с Бэзилом, бормочущие, как два медведя, и длинный Фома — все мы не были присущи смерти. А свечи горели, и шампанское кололо язык ледяными иглами; пахло ванилью, шоколадом, табаком, и ночь плыла заполночь. Но горе моё сидело во мне — горше, чем язвительные речи Ахилла Пелида, страшней, чем ядовитая стрела этого троянского выродка.
О, Елена!
Зачем боги привели меня увидеть кожу твою, овеянную прозрачным огнём?