— Ну, мальчишка, что вы такое наплели маршалу Ноайлю о месье де Пюизие?
Я дословно ей всё повторил. Выслушав меня, дама сказала:
— Запомните, дурень вы эдакий, что когда кто-нибудь спрашивает вас «что говорят обо мне?» — он желает, чтобы его хвалили, причём, только его одного.
Я принялся исправляться, постарался свыкнуться с разными стилями поведения мадам Жоффрен — в зависимости от обстоятельств, — и убедился на этом примере, как и на тысяче других, что слишком блестящий дебют почти неизбежно предвещает провал. Благосклонность мадам Жоффрен, которой я наслаждался первые две недели, была основана на восторженности, за которую она хорошенько вознаградила себя впоследствии; однако, момент величайших моих бед ещё не наступил.
Мадам Жоффрен отправила меня со своей дочерью маркизой де ла Ферте-Эмбол в Понтуаз, чтобы полюбоваться смотром полка драгун «Де ла Местр-де-Камп», считавшегося в вопросах тактики образцом для всей французской кавалерии, особенно с тех пор, как некто ла Портери, майор полка, стал вкладывать в тактические разработки свой талант. Мой брат, обер-камергер, неоднократно расхваливал мне этот полк, в составе которого он сражался с австрийцами у Сагау, в Богемии, в 1741 году под начальством того же герцога де Шеврез, которого я жаждал узнать и которому я был теперь, по случаю смотра, представлен; герцог умер губернатором Парижа в 1772 году.
Я надеялся также, что эта поездка даст мне возможность познакомиться в Понтуазе с наиболее видными членами верховного суда, сосланными туда, и мне до сих пор жаль, что так и не удалось повидать этих представителей сословия судебных чиновников, которое, как мне сказали, поддерживало на высоком уровне достоинства столь мало свойственные остальным французам — такие, как хладнокровие, как знание своего дела, нацеленного на соблюдение великих принципов прав человека и гражданина, — достоинства, облечённые, притом, в одежды чисто французской обходительности.
Увы, мне пришлось уже через три дня возвратиться в Париж вместе с мадам де ла Ферте-Эмбол, глуховатой, любящей поболтать и подтрунивающей над этим, но доброй и исключительно милой. Единственная дочь мадам Жоффрен, она жила в одном доме с матерью, заботилась о ней, уважала её, но они не подходили друг другу. «Моя дочь обладает и умом, и добрым сердцем, но мы с ней комбинируемся, как коза с карпом», — не раз говорила мне мадам Жоффрен. Признаюсь, хоть я очень любил обеих, я предпочитал видеть их порознь, ибо разница между мадам Жоффрен в хорошем настроении и ею же, ослеплённой случайным недоразумением, была такой же, как между чистым небом в прекрасном климате и шквалом на менее умеренных широтам.
Эта поразительная женщина, в течение сорока лет пользовалась расположением почти всех, кто выделялся в Париже своими заслугами, своими талантами или красотой. Она была обязана этому живости своего ума, услугам, которые она любила оказывать на редкость сердечно — и умела оказывать на редкость ловко, а также множеству поистине великодушных поступков. Её жизнь несомненно будет описана и может быть соотнесена с жизнью Нинон де Ланкло — только в совершенно ином жанре. В семьдесят лет она ходит пешком, она пишет, она исправляет своих друзей и ворчит на них, и даже тиранит их — с такой энергией, с какой она могла бы проделывать всё это лет тридцать назад...
II
Я познакомился у мадам Жоффрен с президентом Монтескьё, который весьма дружески к ней относился, но сам никогда не был для неё идолом, как это можно понять по некоторым его письмам к аббату Гуаско, опубликованным этим последним специально чтобы досадить мадам Жоффрен. Никогда не забуду, как прославленный Монтескьё пел в её доме песенку, написанную им самим Для герцогини де Лавальер, красавицы, выглядевшей молодо до пятидесяти семи лет — с ней я тоже виделся у мадам Жоффрен, они тридцать лет были дружны. Нужен был немалый опыт общения с Монтескьё, чтобы вывести его из состояния нарочитой незатейливости, скромности, сдержанности — словно из-под вуали, обычно его прикрывавшей и нередко, как казалось, его сковывавшей; было похоже, что он совершенно искренне игнорирует всеобщее уважение, право на которое давали ему его знаменитые труды.
Мадам Жоффрен несколько раз разрешала мне принять участие в обедах, которые она давала учёным; я имел ещё счастье застать там Фонтенеля; хозяйка приказывала ставить рядом с ним маленькую железную жаровню, поддерживавшую температуру, необходимую в его восемьдесят шесть или восемьдесят семь лет. Ещё общаясь с бабушкой, я научился говорить с глухими — надо произносить слова не столько громко, сколько отчётливо и внятно; умение это подарило мне множество лестных для меня бесед с Фонтенелем. В конце карьеры он сохранил кокетливость ума и жеманство выражений лучшей своей поры; он спросил меня однажды, с самым серьёзным видом, говорю ли я по-польски так же хорошо, как по-французски.