Одну грушу я все-таки себе почистила и только начала есть, чувствую, кто-то толкает мою ногу. Смотрю: женщина с ребенком на руках подымает шкурку от груши, на которую я наступила, и дает пососать своему ребенку. Страшно! Я запомнила навсегда: Новороссийск, сентябрь 1932-го.
Архипо-Осиповка, куда мы приехали, — особенное место. Название свое оно получило еще в лермонтовские времена, по имени солдата Архипа Осипова, взорвавшего форт Михайловское и погибшего вместе с ним. В одном этом месте сочетаются Черное море, лиман, берег, покрытый лесом, фруктовые сады в станицах. Но публика в Доме отдыха Центросоюза состояла из работников прилавка, т. е. попросту из приказчиков. Они исполняли цыганские романсы двадцатилетней давности, играли в карты, читали порнографические стишки, купались, загорали, блудили. Дом был великолепный, двухэтажный, белый, опоясанный сплошным балконом. На втором этаже жили мужчины. По ночам они мочились прямо с балкона. Я изнемогала от отвращения. Женщины из моей палаты на первом этаже говорили мне, что во сне у меня на лбу появлялась страдальческая складка и все лицо выражало крайнюю степень напряжения. Я попросилась из белого дома в прелестный деревянный домик на берегу лимана, и мне разрешили туда перебраться, мотивируя эту поблажку тем, что я, мол, «нервнобольная». Вернувшись в Москву, я заболела тяжелой ангиной.
Когда, похудевшая и ослабевшая, я сидела вечером у Мандельштамов на Тверском бульваре (туда еще пришла Лена-подруга, которая уже довольно коротко познакомилась у меня с ними), раздался стук в окно. Осип Эмильевич вышел во двор, долго не возвращался и пришел с Евгением Яковлевичем.
Я не хотела с ним разговаривать, считая, что мы в ссоре и навсегда. Но он стал ко мне обращаться, а через несколько дней уже звонил по телефону, намереваясь приехать «перед вечером». Потом и Надя, и я упрекали Осипа: зачем он впустил Женю? Но Мандельштам оправдывался: «Я ему сказал, что здесь Эмма, а он все-таки вошел». И опять этот торжественный многозначительный тон, с каким Мандельштам всегда говорил о чужих романах.
Как-то у меня была Надя, и когда настала пора уходить, пошел сильный обложной дождь. Я дала ей надеть свое старое черное пальто. Через несколько дней она зашла в нем к Хазиным-Фрадкиным. Когда там узнали, что это мое пальто, они схватили его и во главе с Мелитой стали водить вокруг него хоровод, дразня Евгения Яковлевича припевом: «Эммино пальто, Эммино пальто». Так рассказывала мне Надя.
Однако Елена Михайловна вовсе не всегда была так игрива. Наоборот, когда Евгений Яковлевич был у меня, она звонила по телефону, заставляла моих родных или соседей стучать в мою дверь, вызывала его к аппарату и требовала, чтобы он купил на обратном пути хлеб или не забыл купить в аптеке горчичники. А когда я в крайнем раздражении жаловалась на это Наде, она закатывала глаза, складывала губы бантиком, поскольку это было для нее возможно, и неожиданно произносила: «Бедная Ленка, кто же ей принесет лекарства и поставит компресс, у нее такой тяжелый грипп». Принесла бы сама больной невестке проклятые горчичники! Но таков уж был Наденькин характер.
У нее было пристрастие дирижировать чужими романами, сводить и ссорить влюбленных. Она делала это виртуозно и коварно. Ей нравилось создавать вокруг того или иного лица атмосферу — притягивающую или унижающую — и управлять этим по своей воле. Излюбленный ее прием был, как это уже видно из предыдущих моих рассказов, передавать, что о вас сказали в ваше отсутствие. Она была принципиальная антиаристократка! То есть именно то, что не полагается делать воспитанным людям, она и делала. Живя у родных или знакомых, немедленно рассказывала в своем кружке, что делается в этом доме, хохотала, если Женя-брат напоминал ей о каких-нибудь правилах общежития.
Однажды ворвалась в редакцию «Крестьянской газеты», где я тогда еще работала, вызвала меня в коридор и огорошила возгласом: «С Женей все кончено, забудьте о нем». Она была уверена, что если он бросил в нее зубной щеткой с криком: «У меня нет сестры», — это означает, что он расходится и со мной.
Разумеется, эта семейная ссора не отразилась на моих отношениях с Евгением Яковлевичем, да и Надя с ним скоро помирилась. Но этот эпизод многое разъясняет в отношении Мандельштамов ко мне. Елена Михайловна все-таки чужая, а я, т. е. Эмма, — это «мы».
В это приблизительно время Хазины получили наследство из нью-йоркского страхового агентства. Хазин-отец застраховался еще до революции, но когда у нас открылся Торгсин, советская власть стала получать от американцев золото, а взамен предоставляла наследникам боны в магазины Торгсина. Женя и Надя собирались подарить что-нибудь и мне из этого свалившегося с неба «богатства». Пока что они бегали в магазин и выбирали все необходимое себе, Ане и Вере Яковлевне, что было вполне естественно. В один из последних дней этой оживленной деятельности Надя вбежала в дом с возгласом: «Эмма, всем не хватило». Оказывается, ей страстно захотелось обшить мехом костюм, который она заказала себе из торгсиновской материи. (Это оказалось ложью: костюм был прекрасно сшит, но никакого меха на нем не было.) Женя молчал.
Я бы не вспомнила об этом эпизоде, если бы история с этим наследством не имела для меня продолжения и развязки. Так бывает всегда в жизни, но мы не всегда это замечаем. Любая тема, даже самая ничтожная, живет вокруг нас, пока не найдет своего завершения. В этой книге оно еще впереди.
Я заболела. У меня появилась нервная экзема, как говорили врачи, возникающая обычно «после переживаний». Болезнь развивалась бурно, я ходила с перевязанными руками, иногда экзема перекидывалась на ноги, и тогда я лежала в постели. На службе у меня был приятель, профессор биохимии, который давал мне возможность лечиться у лучших специалистов в научно-исследовательском институте, но мой отец лечил меня в Кремлевской больнице. А лечили меня там неверно: облучали какими-то боковыми лучами рентгена, и это вызывало не облегчение, а ухудшение. Я хотела прекратить эти процедуры, но мне назначили вместо этого повторный курс. К сожалению, в дело вмешались семейные отношения. Мой отец по многим причинам слепо доверял молодому врачу, лечившему меня в Кремлевской больнице, а тот, как это часто водится, ссылался за «заграницу»: мол, там теперь лечат только так. Мне неудобно было обращаться к другим врачам, так как моего отца все знали, а ходить в чужие поликлиники не под своей фамилией было противно; между тем болезнь обострялась. Мне посоветовали поехать в Ленинград и обратиться к тамошнему светилу — сыну знаменитого Павлова. В это время туда собрались Мандельштамы, и они взялись все узнать и записать меня к нему на прием. Я как раз окончательно слегла в эти дни, Надя была у меня и дала мне такое обещание. Я лежала в постели и считала дни и часы, ожидая их возвращения. Когда они вернулись и рассказывали мне о своей поездке, я наконец спросила о Павлове. «Какой Павлов?» — искренно изумилась Надя. Совершенно убитая, я напомнила ей об ее обещании, но она абсолютно о нем забыла. Однако она быстро нашлась и сослалась на то, что в Ленинграде им было ни до кого и ни до чего, потому что их охватил рецидив страсти, и все это время и днем и ночью они предавались в гостинице любовным утехам. Эта мотивировка была так же мало почтенна, как мало правдоподобна, но, так или иначе, Мандельштамы начисто забыли обо мне. Осипу это было простительно: он выступал в Ленинграде несколько раз, к нему ходили писатели, читали свои стихи, беседовали о поэзии, но Наде никакого оправдания не было и нет. В таких случаях я не обижалась, во всяком случае не выказывала обиды, а делала себе зарубку: не такие уж они мне друзья, как это казалось раньше.
Все эти обиды и шероховатости стирались под влиянием все еще очень живых взаимоотношений между нами. Следует даже признать, что раны и уколы, как и некоторые разочарования, еще больше привязывали меня к ним. Почему? Не знаю.