– Вот для этого все стихотворение и написано, – заключила Анна Андреевна.
Говорили о коварстве лирической поэзии. Поэт как будто открывает читателю свои самые сокровенные переживания, но ходит, как по канату. Один неверный шаг – и сорвешься в мелкое, личное, излишне откровенное. Я пошутила, что писание лирических стихов, в сущности, занятие неприличное. Анна Андреевна ответила, что как раз недавно она беседовала на эту тему с «Люсей» (Лидией Яковлевной Гинзбург), тоже говорившей о невидимой черте, которую так опасно перейти поэту. Появление перед читателем, в образе лирического героя и все-таки самим собой, со своей индивидуальной судьбой, мы сравнили с работой актера: как бы он ни перевоплощался, он все же сжигает свои нервы, плачет своими слезами, предстает перед публикой одетый и раздетый одновременно. Словом, и актер и лирический поэт больше, чем другие художники, служат сами себе материалом искусства. В память этой беседы мне особенно дороги были строки ее стихотворения «Читатель»:
При первой публикации этого стихотворения редактору показалось бестактным слово «позорное», и, «чтобы не раздражать актеров», Ахматова заменила его словом «холодное». Так это стихотворение и печатается до сих пор. А какой в этом смысл? У меня есть авторизованная машинопись с первоначальным текстом, мне он представляется более верным. Интересно, что Л.Я. Гинзбург, печатая в 1977 году в «Дне поэзии» свои заметки об Ахматовой, тоже приводит подлинные слова Анны Андреевны, корреспондирующие с первой редакцией «Читателя»: «Стихи должны быть бесстыдными».
В беседе Анна Андреевна любила цитировать поэтов-современников. Иногда к слову, как, например, в тридцатых годах пастернаковское: «Повесть наших отцов, точно повесть из века Стюартов, отдаленней, чем Пушкин, и видится точно во сне». А еще чаще без внешнего повода. Анна Андреевна высоко ценила стихотворение Мандельштама на смерть Ольги Ваксель и часто скандировала:
не раз возвращалась к отдельным строкам ее любимого воронежского стихотворения: «…кого, как тень его, пугает лай и ветер косит…»
Перечитывая «Египетскую марку», восхищалась: «Богат Осип, богат». «Единственное, чего я не принимаю у него, – сказала однажды мне Анна Андреевна, – это, как ни странно, «Стихи о русской поэзии». Здесь он ухитрился не заметить Пушкина».
Полет Гагарина ошеломил Ахматову. Ее, так любившую Землю, потрясли сообщения о том, как выглядит из космоса наша планета. Она взволнованно ходила по ардовской столовой и повторяла стихи Гумилева:
– Самое страшное в космосе – абсолютная тишина, – часто потом говорила Ахматова.
Она любила шум, доносящийся со двора: кто-то выбивает ковер, другой зовет домой детей, хлопают дверцы машины, лает собака… Она смеялась над теми писателями, которые стараются изолировать себя от звуков происходящей рядом жизни. С иронией приводила в пример, кажется, братьев Гонкур, добившихся в своем деревенском уединении полной тишины, но вот ночью лошадь на конюшне переступала с ноги на ногу… Анне Андреевне не мешало ничего.
Как удар, подействовало на нее «Дознание» Леона Фелипе. Он видит «траурные реки», «черные кладбищенские кони» бегут «с рыданьем». Собеседник, поправляя его, переспрашивает: «С ржаньем?» «Все кошмары приводят к морю», – твердит, не отвечая. Образ моря Леона Фелипе перекликается с мотивами поздней Ахматовой. Вот строки испанца:
(Перевод А.Гелескула)
– Это я должна была написать, – с силой, даже досадой сказала мне Анна Андреевна.
Ахматова много думала о большой повествовательной форме. Часто она фиксировала внимание на неиспользованных сюжетах современности. Однажды мы обсуждали судьбу нашей общей знакомой. Десятилетиями она питала душу обманчивыми надеждами.
– Еще один пропавший сюжет, – заметила я.
– Нет, – возразила Анна Андреевна. – Об этом уже написано. – И она стала излагать содержание рассказа Джона Стейнбека «О мышах и людях», тогда еще у нас не переведенного. Как известно, там описан грубый мир американских фермеров, быт сезонных рабочих с их бездомностью и мечтой о собственном хозяйстве. Один из них неумышленно убил жену хозяина. Возмездие совершается тут же. И когда его ведут на казнь, брат, гладя безвинного убийцу по затылку, дурманит его словами надежды: «Мы будем жить в своем доме, у нас будет свой клочок земли… и барашки…» На этом слове Анна Андреевна прослезилась. А это бывало с ней так редко.
Когда рассказ Стейнбека был напечатан по-русски, я сопоставила перевод с изложением Ахматовой и не находила пластичных сцен, запомнившихся с ее слов, не испытывала пронзительной жалости к убогим и трагическим душам этих людей и не ощущала так явственно сквозной идеи рассказа о безнадежной надежде.
То же самое было с «Процессом» Кафки, который Анна Андреевна прочла по-французски. Она пересказывала содержание романа гостям, собравшимся в ее ленинградской квартире на улице Красной Конницы. Лет через 6 – 7 «Процесс» вышел у нас в русском переводе. Я начала его читать. Где эти мрачные предзнаменования и предчувствия, набегавшие как волны? Где огненные повороты сюжета? Почему я не чувствую острой новизны будней? Мне виделись два просторных ленинградских окна, большой обеденный стол, за ним мы – немного чужие друг другу – молча слушаем сдержанный и раскаленный рассказ Ахматовой.
Видимо, эти пересказы были для Ахматовой каким-то вторичным творческим процессом. Отсюда ее живейший интерес к построению сюжета. Каждый новый прочитанный роман подвергался ее придирчивой критике. Она проверяла линии развития сюжета, правильность мотивировок. Если она находила отклонения от истины в деталях, все произведение для нее разваливалось. Она прочла известный французский роман, где завязка строится на уличной сцене, увиденной из окна мансарды. Анна Андреевна проанализировала топографию описанного места и пришла к выводу, что улица не могла быть видна из этого окна. И какой бы острой ни была проблематика или динамичной фабула, после таких ошибок роман уже не мог привлечь ее внимания. Все это признаки непрерывной внутренней работы, знаменовавшей тяготение Ахматовой к выходу в новые литературные жанры.