Из фильма в фильм кочует этот образ ночного эшелона, ставшего символом рока.
В «Американской трагедии» — это образ сперва инерции преступления, затем — ход бездушного автомата правосудия и закона…
Позже я сам в цепких лапах ожившего образа.
Запал моего намерения заложен осенью сорок третьего года.
Начало сорок шестого года снимает плоды.
Это, вероятно, самая страшная осень в моей жизни.
Если не считать двух катастроф:
гибель «Мексики»
и трагедию «Бежина луга».
… Время залечивает всякие раны.
Расстояние во времени сглаживает все неприятности.
В романтизирующей дымке прошлого пакости кажутся невинными пустяками, гадости — пустяковыми пакостями, а мерзости — не более чем скромными гадостями.
Удивительно! Но пребыванию в Алма-Ате время не приносит скидок.
Вне узкотворческих (немногочисленных!) удовлетворении в самой работе по «Грозному» — здесь отвратительно все.
В каком стоическом благолепии переживался исход из Москвы!
С каким самообладанием, лишенным даже позы (ее все равно некому было бы зарегистрировать), проделал я сам над собой «акт отрешения» от всего, что оставалось для меня дорогого в доме на Потылихе!
Рукописи за двадцать лет.
Все, касающееся моего хлопотливого пути в искусстве за эти два десятка лет.
Все, что казалось находками, откровениями.
Все, за что дрался, чем болел, в чем заблуждался.
И книги, книги — куски жизни, мысли по поводу них, цитат, еще не претворенных в незаконченных работах.
И мысли… Одна ютится в углу между этими полками. Другая витает около этого стола. Третьей отведена близость этих полок. Четвертой — других.
Мысли живут в этих стенах материальное книг.
Иногда кажется, что можно их ощупать руками, обнять их, прижаться к ним…
Они почти трехмерны.
Может быть, именно поэтому они так туго ложатся на бумагу?!
В страшной «Исповеди глупца» психически заболевающий Стриндберг ощущает себя физически нераздельно с остальными членами семьи, с мебелью, с обстановкой, со стенами.
Я, кажется, иду дальше.
Я чувствую себя (чувствовал себя?) физически одним с воображаемыми призраками мыслей, как у Пера Гюнта, недодуманными, недоизложенными, недовыговоренными, недозаписанными…
Я медленно прохожу между этими незримыми обитателями моего дома.
Они стоят между книгами.
Их много.
Царство нерожденных.
«Те, чей час настал, готовы ли вы к отплытию?»[551]
Из разрушенного замка где-то в Бельгии бежит автор этих страшных слов.
На маленькой лодочке отчаливает он в Ла-Манш.
На коленях — клетка. В ней две синие птички…
Метерлинк.
… «Готовы ли вы к отбытию?» —
сейчас меня спросит об этом Эдуард.
Который раз он курсирует с наших Воробьевых гор к далекому Казанскому вокзалу.
Он увозит все, что возможно.
Даже больше того.
Странным образом немец нынче молчит.
И машина с затемненными огнями свободно скользит по затемненной Москве.
Я медленно прохожу мимо книг, это путь сквозь всю пережитую жизнь.
Отрешение проделано…
Я хотел бы посмотреть на себя со стороны.
Вместо этого я беру всего — пять книг.
Каких?
Как всегда — отправляясь в путь — детективные романы.
Ничего более.
Как всегда в дорогу, в экспедицию, в поездку, во временную отлучку.
Это, конечно, — ужасно поза.
Ужасно «театр для себя».
Но, может быть, это придает какую-то буддийскую внутреннюю благопристойность, которая продолжается все двенадцать дней безумной поездки в ничто.
Вы помните поезд пьяных солдат, потерявший машиниста в конце «Разгрома» Золя.
Поезд наш — не пьян.
Но сколько «потери лица» с дивана к дивану, от купе к купе, из вагона в вагон…
Так начинается долгий путь в Среднюю Азию.
Неизвестность позади.
Неизвестность впереди.
Какая-то Алма-Ата.
Какая?
Еду ли я в санаторий.
Еду ли из города в город.
Еду ли на курорт.
В киноэкспедицию или с места на место — меня прежде всего беспокоит вопрос:
какие книги-спутники последуют за мной?
Мне безразличен разнобой между галстуком и носками, цветом шляпы и фактурой пиджака (если они не в картине, а на мне!).
Но книга с книгой должны вязаться в дороге так же, как вяжутся прощальные или дорожные букеты.
Предполагаемый ландшафт тоже не без влияния на их выбор.