Кажется, что это бегут азиатские улички, пересекаясь с готическими переулками.
Комплексом своим они высоко вынесены холмистой цепью вверх, но просторами своими глубоко въелись в тело холмов.
Как кольчуга, распялена по откосам немецких окопов тонкая проволока.
Как выгнутые ленты — рифленое железо полуциркульных сводов подземных дорог…
Ржавые рельсы и вагонетки…
Бетонные блокгаузы закрыты скрипучим забралом ставень.
Окошечки заделаны голубоватым стеклом с проволочными прожилками.
Бросьте в него камнем. По стеклу звездой разбегутся трещины.
Но цепко держат стальные нервы осколки небьющегося стекла. И беспомощно отступит перед ними камень.
Словно белые кости, лежит в траве запас стандартных столбиков, отлитых из бетона.
Широкий, ржавый, колючий пояс в три слоя вьется вдоль зловещих бугров.
Дальний, внешний — еле подымается от земли.
Средний — на высоте груди целится в сердце.
И самый страшный — ближний.
Необъятными кольцами он вьет петли зубастой колючей проволоки. И нет ни исхода, ни выхода тому, кто, не споткнувшись о первый, прорвавши грудью второй, попал в объятия этого третьего, смертоносного пояса.
Ржавая змея кольцами звенит на ветру.
И кругом — ни души.
Хоть бы пролетела птица.
Хоть бы пробежала полевая мышь.
Никого!
Сквозь проволоку мы осторожно спускаемся через снижающиеся пояса.
Что белеет там, у подножия проволочной паутины?
Это — не столбики бетона.
Не метафоры.
Кости…
Везувий обрушил потоки лавы на Геркуланум и Помпею.
И в толщах лавы застыло все многообразие жизни, застигнутой врасплох.
Очищаясь слой за слоем от окаменевших потоков, открывается картина остановившейся жизни.
… Так и здесь, под открытым — слишком открытым — небом в этом поле под Двинском — застыла картина безумного наступления, движением руки истерического маньяка брошенного на верную смерть.
Три года здесь не ступала нога.
Три года сюда не залетала птица.
Три года льют здесь ливни, наступают и проходят морозы.
Кости лежат.
«Их моют дожди…»[567]
Они застилаются снегом.
Снова проступают весной.
И белятся, как холст, под лучами жгучего летнего солнца.
Сгнили кожа и ткани.
Сгнили тело и мышцы.
Исчезли глаза и волосы.
Оголились ребра.
Остались кости…
И необъятной фреской застывшего danse macabre лежат скелеты.
Уцелели бляхи поясов,
погоны,
индивидуальные пакеты розоватых бинтов
и жестяные иконки,
маленькие саперные лопаты
да кое-где козырьки фуражек…
Едешь по Долине Смерти в Калифорнии и видишь бесконечные фаланги костей павших коней, волов и буйволов.
Лежат они бесформенной грудой, лишь общим очертанием вторя путям, теряющимся среди трещин иссохшей земли.
Здесь зрелище иное.
Мягкая зеленая мурава покрывает землю.
Как на бархате, лежат застывшие кости, точно так, как в атаке полегли тела.
Каждый скелет — это индивидуальная драма внутри размаха общей трагедии.
Вот два, изогнувшись, стараются окопаться, около рук — лопатки.
Но они успели только врезаться в дерн, как легли наповал.
Даже видно, что один был ранен в живот.
Так скрючен его позвоночник.
Вот, широко раскинувши руки «андреевским крестом»[568], лежит скелет на спине.
Вот — запутавшийся в проволоке.
А вот еще один — изогнувшийся боком. Он особенно жуткий.
У него нет головы.
А голова в пяти-шести саженях.
Вот из заболоченной ямы торчит половина торса, а рядом…
ноги.
Сизый туман, как папиросный дым, акварельным размывом вьется между этими навек застывшими…
Мало кому приходилось увидеть такое поле сражения. Как заповедник, нетронутое.
Как кладбище — неприкосновенное.
Как память великой драмы — нетленное.
Но завтра в грохоте взрывов навеки исчезнут эти оплоты немецкой военщины… И еще страшнее обнажится то, что противостояло им.
Что это, наспех разрытые могилы? Нет, — наши окопы, засыпанные гнилым листом.
Так гибли под Двинском, под Мукденом, на подступах к Карсу и Эрзеруму обкрадываемые, предаваемые, обманываемые, беззаветно героические наши русские солдаты.
Так в обманно-нелепом наступлении легли они в семнадцатом году.
Но на поле смерти под Двинском я сам терплю поражение.
Запальники дают осечку?
Недостаточно сильны заряды пироксилина?