К тому же: кто вздумает сравнивать?!
Те, кто рукоплещут «Зорям», не помнят «Стойкого принца».
Те, кто любовался «Стойким принцем», вряд ли ходят на «Зори»…
Тем, кто знает оба спектакля, вряд ли взбредет кощунственная мысль или подобное подозрение.
Мейерхольд, конечно, Протей.
И «Рогоносец», вечер интермедий на Бородинской[386] или «Лес» — всегда неизменно одно и то же.
Взлетают и слетают парики и личины.
Сегодня они — музейно-пышный «Мир искусства»[387], завтра они сброшены в мусорный ящик истории, послезавтра возрождаются золотыми, зелеными, фиолетовыми, клеенными из овчины [париками], в чем задыхается на первых спектаклях «Леса» Восьмибратов — Захава.
Беспринципность?
Принципиальность?
Ни то, ни другое.
Воплощение принципа.
Принципа театра.
Его переливчатости. Сверкания.
Перевоплощаемости.
Магии.
Хитрый глаз мастера поблескивает сквозь тонкое стекло стакана.
Витого и высокого.
Чрезмерно тонкого.
Чрезмерно высокого.
Чрезмерно витого.
Как хозяйка его.
С выбритыми бровями.
И нанесенными тушью крыльями от переносицы полукругами в лоб.
Высоким черным воротником.
Талией, кажущейся уже воротника.
Людмила Гетье.
Балерина.
Повод к неизменным шуткам:
муж — боксер[388].
Слишком пухл и красив.
Жалеет лицо, как воины Помпея во время битвы при Фарсале,
как воины Помпея — чаще бит[389].
Он рисуется шоссейным катком, проехавшим по чрезмерно тонкому стану супруги.
«Приведите с собою фотографа.
Пусть знает мир, что сделали с Мейерхольдом…»
В доме на Новинском бульваре, № 23 помещается наш институт — мастерские Мейерхольда, ГВЫРМ[390].
Кругом густо живут в этих двух с половиной этажах.
И кажется, что каждая стенка как будто из картона и достаточно ее надрезать, чтобы в наши залы посыпались неисчерпаемые предметы домашнего обихода: бельевые корзины, табуреты, корыта, птичьи клетки.
Под крышей живет мастер с семьей.
В полуподвале пустая, заглохшая кухня.
Сегодня Мейерхольд как-то особенно по-курчавому седой.
Может быть, от кричащей коричневой зелени драной шинели, в которую он кутается.
У мастера необыкновенное качество — заворачиваться в самые необыкновенные одежды.
Ухитряясь не уронить с ног ночных туфель, он, прыжок за прыжком огибая углы заворотов игрушечной лестницы, слетает вниз.
Еле поспеваешь за его юношеской прытью.
Догоняешь его в кухне.
«Зовите фотографа!»
Поза…
Простите: ракурс.
(Сколько пламени, страсти излито на дисгрессию[391] этих понятий: промежуточной стадии движения — ракурса — в отличие [от] мертвой неподвижности — позы!)
Ракурс готов.
Дрожа, на плите лежит несчастный старик.
Кто бы сказал, что лордом Генри вот этот самый старик в «Дориане Грее»[392] воплощает безупречного денди, клюв в клюв, качаясь в кресле, глядя на попугая?
Он съежился. Сморщился.
Ушел в поднятый выше ушей воротник.
Челюсть подвязана тряпкой.
Длинные пальцы глубоко вкопались в рукава шинели.
«Пусть знают все, как обходятся с Мейерхольдом…»
Пока что с Мейерхольдом ничего особенного не сделали.
Однако:
Тео Наркомпроса, которое Мейерхольд уже не возглавляет[393], сегодня отказало ему в смете по ремонту его театра…
«Пошлите за фотографом…»
«Последний раз я видел Вас так близко…»[395]
Почему эта пошлая фраза, предшествующая образу еще более пошлого «лилового негра» и пошлой рифме «Сан-Франциско», приходит на ум, когда хочется записать боль последней встречи с ним? Боль за обстановку этой встречи. Боль, быть может, помноженную на острое предчувствие, что эта встреча последняя?
И как ни странно, вероятно, эта первая строка пришла на ум именно не [сама] по себе, а из-за второй.
Именно из-за той, где действует кошмарный «лиловый негр».
Ибо этот «лиловый негр… вам подает манто».
В «манто»-то и дело.
А строчка цитаты возникла так, как, видимо, возникали эпиграфы у Пушкина: эпиграфы Пушкина, в которых следует читать вторую — непроизнесенную — строку, которую неминуемо на ум приводит строка первая — записанная.
Эту особенность пушкинских эпиграфов подсмотрел неисправимый литературный voyeur[396] Шкловский[397]. (Обозначение, может быть, и обидное, но точное. And I do mean it[398]!)
Конечно, это не было манто.