Выбрать главу

И тут он взглянул на меня и даже сделал жест в мою сторону, но, видимо, нечто промелькнуло в этот момент в моих глазах. И он засмеялся:

— Да не ты, не ты! То есть и ты, конечно, и ты... Но это одна и та же любовь! Одно и то же! C'est la même chose!

На этом проповедь кончилась, и мы выпили еще по стаканчику.

— Но разве это одна и та же любовь? — спросила я. — То — Бог, а то — человек.

Но он замотал головой:

— Это — одна и та же любовь. Это — не отношение, это совсем другое. Это — иная субстанция, иное поле, это — новая жизнь. Ведь сказано же: пребывающий в любви пребывает в Боге, и Бог в нем. То есть любящий уже обожен. Он сам становится Богом по благодати.

Я попыталась остановить его, мол, что значит любящий, в каком это смысле? Может, в мирском: «Make love not war» или в католическом — начиталась же я всяких латинских житий, в которых святые испытывают к Богу какое-то почти эротическое чувство. Одна святая Анжела чего стоит! Все время тает в сладкой истоме, не может найти себе места от любовного томления, да что там — сам Крест Христов представляется ей брачным ложем. «Я же от сладости Его и от скорби об отшествии Его хотела умереть! Могла я всю себя ввести внутрь Иисуса Христа», — кричит она и при этом в ярости бьет себя так, что монахиням приходится силой выводить ее из костела...

Я взглянула на Габриэля, но лицо его было столь чисто и целомудренно, что я устыдилась своему уточнению.

— А кстати, почему ты оставил католичество? — вдруг спросила я.

Он поморщился, ответил нехотя, произнес по-русски:

— Ну это совсем другой мистик, другой аскез.

Замолчал, подыскивая слова, снова перешел на родной язык:

— Все очень по-мирски: небо приспособлено к земле и начинает жить по ее законам. Папа становится наместником Христа. Церковь превращается в государство. Дух подменяется воображением. Человеческий ум претендует на статус Божественного. Подвижники, думая, что умерщвляют плоть, лишь распаляют в себе чувственность... Ты знаешь, что они потеряли уже Европу?

— Кто потерял? — испугалась я.

— Католики. Европа уплыла из-под них, и они остались кучкой стоять на маленьком островке. Европа больше не желает их слушать, не желает их знать. Она говорит: вы — такие же, как я, — так почему я должна слушать вас? Что знаете вы, чего бы не знала я? Что есть такого у вас, чего бы не было с избытком и у меня? И если я сейчас начну вас гнать, кто из вас прольет за Своего Бога кровь? Так где же ваша любовь? Где же ваша жертва? Кто из вас положит душу свою за ближнего? А какая любовь без жертвы? Так говорит Европа.

А католики разводят руками: но мы ведь так хотели понравиться тебе, слиться с тобой, тебе угодить, заслужить твою похвалу... А в Православии все не так.

— А как?

— В Православии земля должна преобразиться в небо, моя Уситва должна вознестись, как Илья-пророк... Мымрики, посыпав голову пеплом, — просиять, как Небесное Царство. А Троицк — предстать как собрание херувимов.

Он вдруг замолчал, почувствовав, что говорит со страстью. Потом прибавил, уже совсем спокойно, совсем тихо:

— Конечно, и среди католиков есть прекрасные, самоотверженные люди. Но я говорю о самом принципе, о самом устроении... Поэтому — это я уже продолжаю свою проповедь, предупредил Габриэль, — главный вопрос Бога к человеку: «Любишь ли ты Меня? Любишь ли ты Меня больше, нежели они, другие?» Потому что — если любишь, ты уже со Мною. Уже ничто не отлучит тебя от любви Моей: мы с тобой едины и потому ты тоже стал Богом.

Снова замолчал, сдерживая волнение. И снова заговорил:

— Да, ничто не отлучит — ни скорбь, ни теснота, ни комфорт, ни гонение, ни благоденствие, ни голод, ни пир, ни нагота, ни убранство. Потому что ты пребываешь во Мне, и Я — в тебе. Это, собственно, и есть жизнь, и нет никакой подлинной жизни, кроме этой, кроме любви... Все прочее — ад, смерть, тление, позор, вонь, деревенский сортир.

Такой словесный гибрид у него получился — «сортир villageois». К тому же по-французски его мысль звучала очень легковесно: «Dieu est Amour». Это в сочетании с гранеными стаканами, початой бутылкой, кривой лавкой и ржавым ножом тянуло на обычный русский застольный разговор.

— И что, ты здесь, в Уситве, — полюбил всех? Они хорошо приняли тебя?

Он махнул рукой:

— Это все равно, как они приняли, это все не то, не о том... Но я — да, полюбил. Иначе зачем я здесь? Зачем Бог меня сюда посылал? Зачем доверил мне их? Или так — доверил, а я их не люблю... Он любит, а я говорю — фи, я не люблю. Кто я? Разбойник и вор. Но я — полюбил! Каждую большую и маленькую бабулья, каждый дедок (это звучало совсем по-французски: dedoc) здесь полюбил, Бобыля, Мымрики, Лев Толстой, всю народность, которая называет себя mordva. Потому что понял, как всех любит Бог. Как же я могу не любить того, кого любит Он?

Меж тем — там, за окнами избы, начинало что-то твориться, происходить, послышался рев безумной машины с оторванным глушителем, визг тормозов, мельканье огней, крики людей... Я плеснула нам еще по глоточку, но он сказал:

— А как же проповедь? Ты лучше переводи и записывай. Давай сначала. Бог нас любит, как никогда никого никто. Да, именно так! Потому что именно нам Он благоволил дать Царство, украсить венцом, заколоть тельца упитанного...

Ну это уж было слишком!

— Не замай! — послышалось с улицы.

— Стоп, стоп, стоп, — сказала я, — так не пойдет. Так проповеди не пишут. Во-первых, ни твой дедок, ни твоя бабулья ничего не поймут. А во-вторых, если и поймут, как ты говоришь, душой, то сами испугаются — венец, телец... «Эх, куда загнул!» — подумает бабулья, не поверит. Нет, ты убеди ее чем-нибудь из ее жизни, из ее обихода. Ну вот, например, любит она своего драчливого петуха, гогочущего гуся...

Хотела еще сказать — грязного порося...

Но мне не дали довести до конца эту наглядную, но сомнительную аналогию, — в избу ворвался низенький лохматый мужик с небольшим горбом. «Бобыль, хозяин», — шепнул мне Габриэль.

— Наполеон, — закричал тот — посмотри, что там твои христиане творят!

— Что случиль? — вскочил испуганный Габриэль.

— Да Лexa, сторож твой церковный, дерябнул самогонки с шофером нашим и давай бузить. Влез в самосвал, завел его и теперь носится, как оглашенный. Никто не может его остановить. Собаку уже какую-то придавил. Глушитель, видать, сорвал: носится и ревет, носится и ревет. Тебя, Гаврила, зовут, чтобы ты их остановил.

Мы выскочили на улицу. Было уже темно. Габриэль погнался было за самосвалом, помчался в черную даль. Потом понял, что это бесполезно — гнаться. Лexe же самый интерес был носиться по деревне и потому он, выезжая из нее на шоссе, тут же круто и разворачивался, стремясь обратно. И Габриэль стал ждать. Караулить пришлось недолго: раздался рев, и самосвал с включенным дальним светом ворвался в село, подпрыгивая на колдобинах. Габриэль встал посреди дороги, поднял руки, требуя остановиться. Ночной пыльный ветер играл его подрясником, на котором серебрился большой иерейский крест. И вот Габриэль осенил себя крестным знамением, взялся одною рукой за крест, а другую, которой имел он власть благословлять и разрешать от грехов, выставил перед собой, и его ладонь приказывала: именем Господним говорю тебе — стой! Но безумец мчался, не сбавляя скорости, прямо на него.

— Габриэль, назад! — заорала я.

Но ему и самому вдруг показалось: вот оно, все, конец! Славно попутешествовал ты по святой Руси, Поль Делакруа, пер Габриэль, отец Гавриил, убогий француз, православный иеромонах, раб Господа своего! Славно попировал ты на Божественной Трапезе Господней! Много ты видел святых чудес и всяких земных диковин... Жаль только, не все успел сказать здесь о любви... Но всякому странствию на земле положен предел... Ибо сказано: «Кая житейская сладость пребывает печали непричастна; кая ли слава стоит на земли непреложна; вся сени немощнейша, вся соний прелестнейша: единым мгновением, и сия вся смерть приемлет...»

Чем-то таким на него вдруг повеяло — из иного мира, жаркой волной...

Но Господь сохранил. В самый последний момент выхватил его из-под колес, вдохнул силу и легкость отскочить в сторону, но так, что самосвал задел край развевающегося подрясника и обдал монаха своими парами, ветрами, гулом, безумием, грязью.