Вот когда плотно дошёл до Александра Даниловича и твёрдо защемил его душу весь ужас сознания двух неумолимых вещей: невозвратимости прошлого и чувства одиночества. С какой радостью отдал бы он сейчас все остальные дни своего вынужденного, беспросветного прозябания за одно только утро того светлого и прекрасного, что было когда-то, на пороге, его молодой, по-весеннему радостной жизни! Кажется, ловил бы он тогда каждое заботливое слово матери своих ненаглядных детей, милой Дашеньки, и медленно, жадно впитывал бы он и хранил в своём сердце, каплю за каплей, каждую её душевную ласку, каждое, пусть самое малое, проявление ещё не истлевшей любви.
Исповедавшись и причастившись, Дарья Михайловна сама протянула свечу. Александр Данилович осторожно вынул из её руки восковой огарок, теплившийся жёлтым, еле мерцающим огоньком, дунул на него, присел возле жены, сгорбился и, подперев рукой подбородок, замер, застыл.
Тихо плакали дети, сдержанно покашливали конвоиры… И умерла Дарья Михайловна тихо, спокойно — точно заснула.
Похоронили её за крайней избой, неподалёку от церкви, под белоствольной и развесистой плакучей берёзой. Александр Данилович помогал сколачивать крест, прилаживать голубец — тесовую кровельку, под которой своими руками прибил он иконку.
На другой день ссыльные тронулись дальше, вверх по Каме.
Сильно подействовала на Александра Даниловича смерть жены.
«Дети, главное — дети!.. — в тихом страхе, что так щемяще доходит до самого сердца, думал-мучился Данилыч-отец. — Они же не знают лишений, в неге, довольстве росли, жидки, ох, жидки!.. Не так, не так нужно бы было воспитывать их!..» Он, Данилыч, вынесет всё. Он — не они. Он прошёл через такое, что вряд ли встретит новое даже в самом плохом, самом страшном. «А вот они… — тяжело вздыхал он, сокрушаясь особенно об изнемогающих от слёз дочерях, — они могут пропасть!»
И ходит Данилыч-старик, ходит, думает ночь напролёт… Остановится — высоченный, сутулый, худой — и долго-долго глядит, как всходит луна, тускло золотятся под ней дальние камышовые заросли. Широкий золотой столб уходит в зеркальную глубину, жабы, чувствуя лунный свет, сладостно изнемогая, начинают стонать.
Обнажает он голову.
— Совсем Максим, и шапка с ним, — бормочет, кривя губы в горькой улыбке, оглаживает серебристую щетинку над ухом, шепчет: — Река… Эх, бывало!.. Взять, когда плыл под Азов…
И опять и опять вспоминалось благодатное время — та радость, тот страх, то волнение, что горячей краской заливали тогда его молодое лицо.
«Да, бывало…»
Думал ли он, что на старости лет так, под конвоем, будет плыть и вот по этой реке? «Вот по этой…»
И мысль, словно сторожкая птица, испуганно трепыхнувшись, метнулась к тому, что вот-вот ожидает его впереди, и забилась, забилась:
«А в Березове — Сосва-река… Говорят, рыбы там — густо! В Тобольске надобно заготовить сети, прочную рыболовную снасть… Да, не забыть бы плотничий инструмент…» — билась мысль.
По темневшему небосклону, покрывшемуся ещё с вечера серебристой, похожей на утиный пух, зыбью, остро мигая, вспыхивали алмазы. Барка, следуя изгибам затонов, поворачивала то вправо, то влево, и тянуло то теплом, то сыростью, гнилью болотной.
«Вчера, — кстати вспомнил Александр Данилович, — из берёзового кругляша от нечего делать топорище смастерил. Получилось неплохо: в руке сидит как влитое. — Улыбнулся, глядя на совсем потемневшее небо. — Не позабыл… Что значит наука покойного императора! И здесь пригодилась… Ни-чего-о, проживём… Да, теперь, как приедем, надо будет сразу дрова заготавливать. Дрова, дрова!.. Холода там, говорят, — не приведи царица небесная!.. А нонче рябина сильно цветёт: это к строгой зиме; старые люди говорят, что сам бог птицам на лютую зиму корм припасает — ягоды на деревьях…»
И странно, — страшась своего существования, он чувствовал иногда, что оно и не такое уже беспросветное, что, кажется, возвращается он в ту именно колею, какая, может быть, и надлежала ему от рождения…
«Эх, кабы не дети!» — вздыхал.
Присел на бухту канатов, уткнул подбородок в ладони, прикрыл глаза, стал забываться…
Всё затихало кругом. Одни лишь совы, пробудившись от сна, рыскали в поисках пищи, и от времени до времени в глухой прибрежной чаще звонким эхом отдавались их замогильные голоса.