Во главе торжественного шествия ехали на богато убранных лошадях двадцать четыре трубача и шесть литаврщиков, за ними следовал в конном строю гвардейский Семеновский полк с распущенными знаменами, обнаженными палашами, во главе со своим полковым командиром князем Голицыным, далее шли пленные шведы, взятые под Лесной, вслед за ними везли шведскую артиллерию, знамена и другие трофеи; потом гренадерская рота Преображенского полка, тоже в конном строю, за ней пленные шведы и трофеи, захваченные под Полтавой, между прочим и носилки Карла, на которых он был во время Полтавской баталии; за носилками шли гуськом, поодиночке, шведские генералы, а за ними прочие пленные, по четыре человека в ряд: всех рядов 5521, а в них 22 085 человек. За пленными ехал «сухопутный генерал–лейтенант, а на море — шаутбенахт» Петр Алексеевич. Он сидел верхом на том же коне, что был под ним во время полтавского боя, в том же мундире, в простреленной шляпе, с обнаженной шпагой в руке. С правой стороны от него ехал фельдмаршал князь Александр Данилович Меншиков, с левой — князь Василий Васильевич Долгорукий. За Петром на богато убранных лошадях, с распущенными знаменами, замыкая шествие, следовал Преображенский полк со своей артиллерией и обозом. Гром пушек с больверков и из Кремля сливался с колокольным звоном.
Такого торжества и народного ликования Москва не видела никогда.
На следующий день Петр, Шереметев и Меншиков поутру отправились на Царицын луг. Болото, между Москвой–рекой и обводной канавой. К этому времени там был отстроен дом, в котором их уже ожидал «князь–кесарь» Федор Юрьевич Ромодановский. Он сидел на троне под балдахином, окруженный знатнейшими царедворцами. Первым подошел к нему с рапортом фельдмаршал Шереметев.
«Божией милостью и вашего кесарского величества счастьем, — доложил он, — одержал я полную победу над шведским королем Карлом XII и разбил его армию».
Вслед за ним докладывал Меншиков.
«Божией милостью и вашего кесарского величества счастьем, — рапортовал князь, — взял я в плен ушедших с полтавского сражения под Переволочну генерала и рижского генерал–губернатора графа Левенгаупта, генерал–майоров Круза и Крейца, королевского камергера и других двора его служителей, штаб-, обер- и унтер–офицеров и рядовых 16 275 человек, не включая в сие число статских чинов служителей и жен».
Наконец подошел и сам Петр.
«Божией милостью и вашего кесарского величества счастьем, — чеканил государь, вытянувшись в струну, — двадцать восьмого сентября имел я жестокое сражение под Лесной с генералом Левенгауптом и одержал полную победу. А при Полтавской баталии сражался я с моим полком лично, быв в великом огне, и пленные генералы с их фельдмаршалом и с 22 085 человек войска шведского приведены в Москву, и полк мой состоит в добром здравии».
Каждый из докладывающих, по окончании торжественной речи, вручал Ромодановскому письменный рапорт, и «князь–кесарь», принимая его, «похвалял службу» каждого, особенно же «полковника и всего доблестного войска российского верность и мужество».
После сели обедать.
Петр, Меншиков, Шереметев, Головин за одним столом с «князем–кесарем» на специально устроенном возвышении, под алым балдахином, отороченным горностаем, все прочие — ниже их, за громадными дубовыми столами, поставленными «покоем».
Хоть дни стояли и постные и «тут особо не разойдешься», — извинялся заранее «князь–кесарь», устроитель «почестного пира», — но обед все же удался на славу.
Неумолчно звенели кубки, кружки, чаши, чарки, овкачи и болванцы, наполняемые ставлеными и вареными медами, романеей, фряжскими, рейнскими, венгерскими винами. Без конца следовали перемены: пышные рыбные кулебяки на четыре, шесть и восемь углов, паровые саженные белорыбины, осетры, крупеники и луковники, блины и оладьи, пироги пряженые монастырские и долгие на московское дело чередовались с различными заливными, похлебками, штями, ухой. Икра всех сортов, хворосты, кисели, тестяные шишки, калачи братские и смесные, левашники, перепечи, моченые яблоки, томленая брусника, пряники и орехи не сходили со столов весь обед.
Много чарок и кубков осушили гости. Пили про здоровье государя, Екатерины Алексеевны, новорожденной ее дочери и всего царствующего дома, про здоровье героев–фельдмаршалов, Бориса Петровича Шереметева и Александра Даниловича Меншикова, также про здоровье всех присутствующих генералов и офицеров, про все доблестное российское воинство.
Пир при звуках музыки продолжался до шести часов вечера.
На Царицыном лугу, для народа, выкатили бочки с вином, выставили рыбу, икру, хлебы, калачи, караваи.
Вечером жгли большой фейерверк, представляли сражения под Лесной, Полтавой, Переволочной.
Три дня ликовала Москва, звон и стрельба продолжались неделю.
22
Утром, в час своего обычного пробуждения, когда допевают петухи и ночь мешается с днем, когда свет на дворах, на крышах становится бледно–бел, чуть синея, когда бледнеет, расширяясь, и легкое небо над видимым из окон дворца Белым городом, над всеми слободами, далеко выплеснувшимися за его стены, — однажды в этот час московского рассвета Меншиков встал и уныл и немощен, измученный сном.
Давила какая‑то беспричинная тоска, предчувствие чего‑то тяжелого, мрачного, что вроде как вот–вот должно совершиться. Не помогла и ледяная вода: он как‑то размяк, обессилел, тело ныло, словно всю ночь по нему палками молотили, и все‑то было обузно. Опять заныла грудь, и тело ни с того ни с сего начало покрываться липкой испариной; душил сухой кашель… Нужно было крепко проветриться, да и сладко глотнуть в этот ранний час душистой зимней свежести. Хор–рошо!..
Во дворе из окна видно было, как все чистилось и прибиралось. Все носятся сломя голову, до смерти боятся, видно, не угодить, опасаются, что дотошный чистяк князь сочтет своих начальных дворовых за лежебок–дармоедов, что‑де без него, без хозяина, дом и впрямь сирота, — запустили вконец. Ох как знает князь, и это ведомо всем, про московскую‑то тихую дворовую жизнь! Досыта он на нее насмотрелся: чуть сядет солнышко за слободские гнилые заборы — и закрывают по всем хороминам ставни, и уж весь город на боковую с курами вместе. А с утра до обеда разминаются, потягиваются, со стоном зевают, сны друг другу рассказывают.
В тусклом воздухе диванной мертвенно–бледно горели свечи в тяжелом шандале, терпко пахло холодным табачным дымом и тем сладковато–пыльным, чем обычно пахнут ковры, мягкая мебель, портьеры. А из‑под ледяных узоров, прихотливой кружевной вязью заткавших низ мелких стекол, из невидимой щелочки в раме тонко курился белый парок — тянуло свежестью снега.
Хрустнул Александр Данилович тонкими пальцами, оправил локоны парадного пышнейшего парика, закутавшего плечи и грудь, сбил щелчком пушинку с красного как кровь обшлага, звякнул шпорой. Красив, высок, строен был он по–прежнему: лицом надменен, бел, с очень живыми, блестящими голубыми глазами, в плечах широк и сух, в разговоре властен и резок, в движениях быстр и ловок. Одевался великолепно, и главное, что не переставало поражать иностранцев, — был очень опрятен: качество редкое еще тогда между знатными русскими.
Не оборачиваясь от окна, хлопнул в ладоши. Вбежал казачок.
— Санки, — приказал. Сдернул парик, вытер лоб. — Скажи там — поеду один.
Глубокие январские снега, огромные снежные шапки на избах голубели. Дым из труб поднимался ровными сизо–голубыми витыми столбами. На поворотах крепко счищался подрезами рассыпчатый наст, с атласным скрипом переваливались санки через мягкие новые сугробы на перекрестках дорог. На захолустной московской окраине простор, безлюдье и нищета. Но снежок старательно запорошил все рытвины, колдобины, прикрыл белым, пушистым, искристым одеялом всю серость и гниль.
Легко несет санки бело–курчавый от инея жеребец, выносит за заставу, в лесок. Там все опрятно, тихо, торжественно. Каждая веточка в лебяжьем пуху, и иссиня–зеленая хвойная бахрома тоже осыпана голубоватыми хлопьями. Пухлые комочки прикрыли все развилки сучков, и голые кусты кажутся тоже нарядными, пушистыми, мягкими. Опрятно и чисто, как в горнице перед праздником, когда и полы и лавки выскоблены, вымыты до блеска и кругом все белое: столешники, шитые полотенца, занавески на окнах, заново побеленная печь.