Во дворе из окна видно было, как все чистилось и прибиралось. Все носятся сломя голову, до смерти боятся, видно, не угодить, опасаются, что дотошный чистяк князь сочтет своих начальных дворовых за лежебок-дармоедов, что-де без него, без хозяина, дом и впрямь сирота, — запустили вконец. Ох, как знает князь, и это ведомо всем, про московскую-то тихую дворовую жизнь! Досыта он на нее насмотрелся: чуть сядет солнышко за слободские гнилые заборы — и закрывают по всем хороминам ставни, и уж весь город на боковую с курами вместе. А с утра до обеда разминаются, потягиваются, со стоном зевают, сны друг другу рассказывают.
В тусклом воздухе диванной мертвенно-бледно горели свечи в тяжелом шандале, терпко пахло холодным табачным дымом и тем сладковато-пыльным, чем обычно пахнут ковры, мягкая мебель, портьеры. А из-под ледяных узоров, прихотливой кружевной вязью заткавших низ мелких стекол, из невидимой щелочки в раме тонко курился белый парок — тянуло свежестью снега.
Хрустнул Александр Данилович тонкими пальцами, оправил локоны парадного пышнейшего парика, закутавшего плечи и грудь, сбил щелчком пушинку с красного, как кровь, обшлага, звякнул шпорой. Красив, высок, строен был он по-прежнему: лицом надменен, бел, с очень живыми, блестящими голубыми глазами, в плечах широк и сух, в разговоре властен и резок, в движениях быстр и ловок. Одевался великолепно и, главное, что не переставало поражать иностранцев, был очень опрятен, — качество редкое еще тогда между знатными русскими.
Не оборачиваясь от окна, хлопнул в ладоши. Вбежал казачок.
— Санки, — приказал. Сдернул парик, вытер лоб. — Скажи там — поеду один.
Глубокие январские снега, огромные снежные шапки на избах голубели. Дым из труб поднимался ровными сизо-голубыми витыми столбами. На поворотах крепко счищался подрезами рассыпчатый наст, с атласным скрипом переваливались санки через мягкие новые сугробы на перекрестках дорог. На захолустной московской окраине простор, безлюдье и нищета. Но снежок старательно запорошил все рытвины, колдобины, прикрыл белым, пушистым искристым одеялом всю серость и гниль.
Легко несет санки бело-курчавый от инея жеребец, выносит за заставу, в лесок. Там все опрятно, тихо, торжественно. Каждая веточка в лебяжьем пуху, и иссиня-зелёная хвойная бахрома тоже осыпана голубоватыми хлопьями. Пухлые комочки прикрыли все развилки сучков, и голые кусты кажутся тоже нарядными, пушистыми, мягкими. Опрятно и чисто, как в горнице перед праздником, когда и полы и лавки выскоблены, вымыты до блеска и кругом все белое: столешники, шитые полотенца, занавески на окнах, заново побеленная печь.
Звонко скрипел снег под полозьями, смачно фыркал рысак, и это пугало каких-то пичужек, стайками срывавшихся с придорожных кустов.
Который уже раз Александр Данилович едет по дороге лесной, вся жизнь в дорогах, и все же, каждый раз, так же вот, как и теперь, чувствует он себя в лесу, как в сказочном мире. Кажется, что старые могучие ели и молодая буйная поросль сначала пропускают в свою глубь, а потом как бы сходятся за спиной. Оглянешься и видишь за собой, за изгибом дороги, суровый строй сомкнутых лесных великанов. Заденешь куст — он колыхнется и обсыпет целым каскадом мягких снежинок. Встрепенешься, вскинешь голову, луч солнца ослепит, зажмуришься, переведешь взгляд на снег, а он под солнцем как-то особенно загорится, переливчато-радостно заиграет яркими искрами; живой этот блеск глубоко проникнет в нутро — и там станет так тепло и светло, что хочется смеяться и петь…
— Хор-рошо! — прерывисто вздыхает Данилыч.
Ровно, машисто устилает кровный рысак. Бьет в лицо, обжигает ветерок — чистый, студеный, бодрящий. Дыши! Глотай вволю, сдувай тяжкий осадок липкой усталости, смывай с души копоть и чад, наполняй ее чистым, бодрящим, чем напоен бьющий в лицо лесной свежий воздух.
Быстро, с ветерком скользят легкие санки, хорошо греют связанные Дашенькой пуховые чулки, бобровая шапка, сафьяновые, на беличьем меху рукавицы, кафтан, подбитый черно-бурой лисой, медвежья тяжелая полость.
И как-то вот в таких случаях особенно чувствовалось, что совсем прошлое отодвинулось, так далеко… «Да, полно, — думалось, — жил ли так? Продавал ли на улицах пироги? Закликал ли покупщиков?»
И только вот здесь, на захолустном погосте, куда прикатил он на своем рысаке и сейчас бродит по колено в снегу, разыскивает родительские могилки, остро почувствовалось: как же далеко он шагнул, как серо, бедно, неуютно, неласково было мрачное, страшное бедностью прошлое!.. И стыдно ведь кому сказать. Понял — стыдно!.. Могил отца с матерью он не знал. Сказывал кто-то когда-то — и этого не помнил он, — что могилки их возле ограды, против бокового придела старой церквушки Введенья пресвятой богородицы, что в селе Семеновском под Московой. Но где точно? Кто знает!..
Кладбище запущенное, бедное, занесено оно сугробами до-некуда, торчат редкие гнилые кресты да верхушки голых ветвистых кустов…
А могилки родителей оказались расчищенными. Видимо, из почтения к нему, князю-фельдмаршалу, снег с них и возле таки разгребали. Хотя, — потер князь переносицу, вспомнил, — ни за уход, ни за поминанья по усопшим духовенству этой церкви от него, князя, дачи до сих пор никакой не бывало.
«Хор-рош гусь, любящий сын! — думал. — Н-да-а, — крякал, обивая ботфорты о края серых пористых плит. — Надо бы было об этом сказать Дашеньке, она в таких делах помягче меня, все бы устроила… Да и разговоров лишних бы не было. А то стороной слух идет: некогда-де ему, светлейшему, о родительских могилах заботиться… Шипят: „Недосуг-де ему, воду мутит, рыбу удит, где ж тут на кладбище съездить!.. Во все ж места надо поспеть, где можно урвать. Потому, — рыкают, — у него чуть где плохо лежит, то и брюхо болит: что ни взглянет, то и стянет!..“»
Могильные плиты почти ушли в землю, поросли черным, перегнившим, рассыпчатым мохом.