— Погорельский не мог этого сделать, — сказал Павлик. — Я не верю.
— А я верю, — сказала она. — Человек все может. Это заблуждение, что мы появляемся на свет чистенькими, а грязь лишь потом налипает. Мы порочны изначально, понял? Наша людская природа!
— Где ты этого набралась? — спросил Павлик.
— Здесь, — ответила она. — В нашем доме. На примере Погорельского.
Павлик повторил:
— Погорельский не мог.
— Иди в прокуратуру, докажи.
— Там и без меня разберутся, — сказал Павлик.
Разбирались что-то долго, и новый слушок просочился, будто трое арестованных, с которыми разбирались, вину Свою не признают и нет других улик, кроме того, что увязались в тот вечер за девушкой, а Погорельский, прослышав о случившемся с ней, перепугался и сдуру сбежал из города, чтобы не попасть следственным органам под горячую руку. Была лишь ступенька к уликам, а самих улик, по сути, не было.
Так говорили. И говорили, видно, на основе собственных измышлений, потому что по закону предварительное следствие ведется при закрытых дверях.
Тонечка болтовню отвергала.
Но через несколько дней прибежал от Погорельских Павлик, ликующе сообщил, что всех троих подозреваемых отпустили, извинились перед ними, а следователю, поспешившему и людей насмешившему, дали по шапке, так как подлинный преступник разыскан, установлен и проходит медицинское обследование в психиатрической клинике.
Павлик и Тонечка обнялись на радостях, она рванулась было к Машеньке, однако рассудила: успеется, там сейчас не до нее, — и вдруг почувствовала странное, скверное, что в общем-то не так уж было странно, а скверно — это точно. Она была не рада, то есть рада за Машеньку, но не рада за себя.
Мать сказала дочери:
— Вот тебе зарубка на долгую память: не будь перестраховщицей, верь в людей! Я бы этого следователя… своими руками! — показала она дочери кулак. — Порочить невинных, Тоня, это не только безобразие, преступление. Это еще удар по всем окружающим: убивается вера!
А кто советовал держаться подальше от Погорельских? Дочь промолчала.
Ей было досадно до слез. Обидно. Уже похоронила Сергея Фомича, а он ожил. Как слышат стук своего сердца — иногда, в минутном накале, — так услыхала она взрыв озлобления. Эта отравленная стрела — точно! с ядом! — направлена была в Погорельского, но и себя Тонечка не пощадила. Словно бы посмеялся над ней Погорельский, жестоко обманул ее, а она поддалась обману. Просчиталась, дура. Но на это же нужен особый дар — как у Павлика: в своих обожаемых шашках считал на десять ходов вперед. «В шашках расчет, — подумала она, — а в жизни не рассчитаешь: все относительно, зыбко, были ориентиры, да сплыли. В пору идейной зрелости, в девятнадцать лет, что может быть страшнее, чем потеря ориентиров?»
Она, конечно, не забыла этой даты — Машенькиного дня рождения, но еще неделю назад Погорельские не помышляли о семейном празднестве, и Машенька собиралась в Челябинск, а теперь все, к черту, изменилось. Господи, еще и это! Павлик сказал, что на именины не пойдет; а она, спросил, пойдет? «Я пойду, — сказала она, — нельзя их обижать». Это было испытание воли для нее.
Она пошла без Павлика, с матерью; с мукой — как на казнь, с отчаянной решимостью — как на подвиг, но, кажется, никто у Погорельских не заметил, как ей трудно. Она божественно сыграла свою роль.
— Ты умница, — шепнула ей мать.
Там были все свои, однако застольная беседа не вязалась, в тостах сквозила принужденность, и это потому, что каждый недоговаривал, словно бы перекладывая главное на других, которые договорят. Но те недоговаривали тоже — стеснялись говорить о главном. А главное-то было не в том, что Машеньке исполнилось девятнадцать, но в том, что, похороненный, Сергей Фомич ожил. Вот кто был именинник, а не Машенька. И кому-то нужно было наконец сломать этот ледок неловкого умолчания и воздать должное главному имениннику. Сидевшие за праздничным столом не умели сказать об этом, а она умела. Ей был уже знаком — как бы точнее выразиться? — магический стимулятор ораторской трибуны. «Ну, прямо!» — хмыкнули бы не искушенные в этом подружки, но факт же: трибуна преображала ее, возвышала над мелким, будничным, очищала от житейской дребедени.