— Вот! — выкрикнула она с отчаянной гримасой, с вздыбленными волосами. — Главный враг! Эта женщина, которая старше тебя на пять лет и которая тобой, мальчишкой, вертит как хочет!
Он сам подстрекнул Таню и сам же одернул ее:
— Об этой женщине не будем!
— Нет, будем! — круто тряхнула она взлохмаченной головой. — Эта женщина… — У нее словно бы перехватило дыхание, глотнула судорожно, лизнула губы. — В этой женщине, возможно, тысяча качеств, отрицать не берусь… — сказала она, совладав с собой, и тотчас же вновь взорвалась: — Но по отношению к тебе эта женщина ведет себя как… главный враг! Отравляет, сжигает, разрушает! Разъединяет нас с тобой, толкает тебя в пропасть, калечит твою жизнь!
Такое, кажется, было уже однажды, но было давно, в пору его болезни, в самом начале: он вышел из дому, выскочил, хлопнув дверью, — то было пустячным сравнительно с этим. Тогда, прежде чем выйти, он оделся, и Таня что-то говорила ему в прихожей, увещевала, а теперь было лето, и он как был в домашнем, так и вышел, выскочил, и Таня не пошла за ним, не сказала ему ни слова.
Он тоже не сказал, что уходит навсегда, не вернется или вернется только затем, чтобы захватить свои вещи. И вышел, выскочил, хлопнув дверью. Горели фонари, городские светильники, которым необходим постоянный источник энергии, а звезд, которые горят сами по себе, в свете уличных огней не было видно.
Он так бежал по улице, словно опаздывал куда-то, разгоряченный, озлобленный, уходящий из одной жизни в другую, ломающий какие-то преграды, и только погодя умерил свой шаг, свой пыл: нигде его не ждали. Пожалуй, и раньше мог додуматься до этого, не строить никаких иллюзий, признать свою беспомощность, свое поражение, но это было позорно — признаваться. Он покружил по улицам и вернулся домой.
Таня, конечно, уже спала или притворялась, что спит. Он постелил себе, лег и тоже притворился.
Донкихотство, пропасть, искалеченная жизнь, главный враг — обойма вздора, чудовищной напраслины, грубой брани, на что отвечать было бы глупо, не нужно, унизительно, и даже держать при себе эту ржавую обойму, как грязное тряпье, как похабную писульку, нельзя, неприлично: такое выбрасывают вон, не глядя, не раздумывая, не читая, — вон из карманов, из головы; он так и сделал.
Как дальше существовать, назначит суд, на то и был расчет — укрыться за спинами судей, но те не торопились, и жизнь сама велела что-то немедленно предпринимать.
Утром, еще до суда, случилась авария на красильном участке, и битых два часа копались там электрики, механики, газовщики, не находили, в чем загвоздка, и тогда он полез туда сам, вымазался, наглотался всякой дряни, намучился, но нашел.
Муравьева появилась как раз в тот момент, когда он, мокрый, вылез из подвала и даже не мог подать ей руки — по локоть в мазуте.
— Еще бы час простоя, и с месячными показателями вылетели бы в трубу! — сказала она своему заму, но так громко, чтобы слышно было всем. — Премируем вас, Ростислав Федорович. Заслужили.
Он что-то промямлил: не стоит, мол, или извинился за недотеп работяг.
— Вы куда? — спросила она.
— Мыться, куда, — ответил он.
Вместе вышли из красильного корпуса.
И тут-то проскочила эта искра: предпринимать что-то надо! С минуту он соображал, набирался нахальства и стыдливо внушал себе, что без нахальства ничего не выйдет.
— Премируйте меня временным жильем в общежитии, — выговорил он еле-еле и поспешил смягчить бесцеремонность своей просьбы: — Мне любое. Лишь бы крыша. Это реально?
— Задай вопрос полегче! — рассеянно ответила Муравьева и только потом спохватилась, стала как вкопанная. — Слушай, Славик, что это значит?
— Ну, по семейным обстоятельствам, — объяснил он виновато.
Пошли дальше.
Он думал, что она отругает его, прочтет ему мораль или посмеется над ним, по молодости лет бросающимся в крайности, но она промолчала, словно бы то, что он сказал, тотчас вылетело у нее из головы. Она теперь временами как бы замыкалась в себе и вот сейчас замкнулась тоже, не стала допытываться, что у него стряслось, и погодя проговорила ворчливо:
— Мода, что ли, такая пошла… Неуживчивость у людей. Рита моя туда же… Нелады какие-то с мужем. Слезы.
Риту из машбюро, Маргариту Макаровну, которой он помог недавно через райсовет, называла она своей потому, что и прежде работали вместе — до комбината.
— Маргарита Макаровна мать-одиночка, — сказал он; странно было, что Муравьева этого не знает. — И сыну шестнадцать, учится, трудное материальное положение…
— Как? — удивилась Муравьева. — Без мужа? А где же муж? И сколько ж ей? Неужели уже сорок? Ну, Славик, мойся, приводи себя в порядок. — Она по-мужски отсалютовала рукой. — Я в суде не буду: отправляю дочку на все лето. — Отпечаток той же замкнутости лег на лицо, но, уходя, пообещала: — А твой вопрос мы подработаем.