До сих пор касались деловой переписки, документальных данных, всяких там бумажных закавык, — да, возможны неточности, некоторая путаница, кто-то что-то затолкал не в ту графу.
Но… дымовая завеса? Частухин, используемый в каких-то целях? Ему следовало бы оскорбиться, а он подумал, что это нужно было сделать раньше, когда Муравьева навалила на него дурную работенку — красильную технологию. Нужно было раньше: самому внести максимальную ясность.
— Где вы видите дым? — спросил он угрюмо. — И какое отношение к делу имеют красители?
— К вашему? Никакого! — в этом В. И. не сомневался, убежденно помотал головой. — Но вот, взгляните, докладная, копия, — отыскал ее среди своих разноформатных листков. — На имя Муравьевой. Ваша подпись? Ваша. А идея чья?
— Это важно?
— Пока не знаю, — сказал В. И., — но кое-что меня смущает.
— Меня тоже. Служебная этика, например.
— А ответственность не смущает? — показалось, съехидничал В. И. — Этой докладной вы берете ответственность за распределение красителей на кого? На себя? Не много ли всякого лишнего вы берете?
— Поделиться, по-вашему, с кем-то? Проявить великодушие? Подпись моя, идея не моя… Или подпись тоже не моя? А там пускай кладут под микроскоп, назначают экспертизу!
— Ну, зачем же так… — примирительно проговорил В. И. — Давайте-ка лучше не пожалеем времени, проанализируем еще разок…
Раньше надо было, это Частухин повторил про себя, да и на часах было уже десять — пошли заседать.
С десяти до двух он сидел в судебном зале на своем обычном месте, воображал, что видит все вокруг, и не видел; притворялся, будто слушает, что говорят, и не слушал; анализировал?
Нет, и не пытался. Надо было раньше?
Он подумал, что и раньше не надо было: это стыдно, унизительно — анализировать; это все равно что строить козни за чьей-то спиной, подхватывать сплетню, копаться в мусоре, не верить, поклявшись в верности, или преклоняться перед святостью и тут же наплевать на нее. Он подумал, что максимальная ясность между теми, кто связан душевной общностью, не вычисляется, не извлекается, как некий математический корень из наперед заданного числа, а приходит сама. Как она приходит? Очень просто. Ничего не нужно анализировать, а нужно говорить по душам.
Это было для него вроде важного открытия, как будто прежде не знал, не стремился к этому; и знал, и стремился, но не получалось; кого винить — себя или ее?
Он склонен был — по справедливости! — винить себя: столько лет прошло, а он как бы не сдвинулся с той точки или, лучше сказать, вершины, на которую забросило его — вознесло? — когда впервые увидел Муравьеву. Столько лет прошло, а время для него остановилось, он словно бы застыл на той вершине — ни вниз, ни вверх. Нет, он, конечно, размышлял об этом, и чувства, должно быть, менялись, не могли не меняться, но это движение шло по спирали, он неизбежно возвращался к исходной точке, к своей вершине. «Вершина — это вера?» — спросил он себя. Да что уж было спрашивать! И спрашивал не раз, и отвечал. О другом не мешало б — о душевной общности. Где она?
Там, вдалеке от него, суд решал что-то свое, а он свое; ну, пусть и не сделал никакого открытия, но все-таки решал.
На комбинате в директорской приемной — не пройти, толпились; он в таких случаях, заглянув, не ломился сквозь толпу и, какая бы ни была срочность, сразу же удалялся.
Где уж пробиться, однако расступились: хоть и подсудимый, только что оттуда, а все же зам, начальство и таким галопом, словно на пожар.
Нигде ничего не горело — он мог поручиться в этом; горело у него.
Заметили, наверно: сперва Муравьева, сидевшая лицом к дверям, а потом и двое, обернувшиеся, из транспортного цеха. Заметили, наверно, что у него что-то горит. Но Муравьева глазами показала: пускай горит покуда.
Он сел поодаль, вскочил, пошел к окну, постоял, дожидаясь, когда наговорятся. Ей-богу, назло ему тянули, переливали из пустого в порожнее: наряды, путевые листы, тонно-километры, премиальные, приписки — какая чушь!
Он никого не торопил, имел терпение, стоял у окна — спиной к троим, переливающим из пустого в порожнее, и вдруг не выдержал, повернулся, подошел, уперся руками в стол: