— Недосыпаете, Антонина Степановна? — спросил Дима, когда она стала подремывать в пути.
— Недосыпаю, — ответила она, встряхнувшись, и тут-то туман будничной мешанины рассеялся и отчетливо проглянул тот самый проблеск. — Вот буду с заместителем, немного разгружусь.
Она, понятно, на это не надеялась и тешилась не этим. Задумали обморочить ее, сбыть ей лежалый товар — бездельника, которого гонят в шею отовсюду. Катитесь, мудрецы, к чертям собачьим и еще подальше. На комбинате говорили, что Муравьева может загнуть не хуже мужика, — это точно. У Муравьевой дешевые номера не проходят. У нее так поставлена служба информации, как ни у кого из хозяйственников. Является, положим, этот Николай Николаевич, с которым чисто шапочное знакомство, и просит за Частухина. Какое бы ни было знакомство, дайте деловую характеристику. И будет видно, на что он способен, ваш Частухин, и стоит ли куда-нибудь определять его или просто заткнуть штатную дырку. Служба информации провела разведывательный рейд по всем правилам и доложила некоторые данные. Этих данных ей, Муравьевой, оказалось достаточно. Она нашла то, что искала.
Когда пришли начальники цехов, сразу после Частухина, она была слегка возбуждена и как-то по-особому довольна собой. Ловить себя на том она не стала — передышки не было, а по пути домой, в машине, словно бы поймалась: Частухин ей понравился.
Ну, он понравился ей, конечно, не как мужчина, а как человек — мужчина был он малоинтересный: глаза зеленоватые, навыкате, болезненно бледен, немного косолап, большие руки, большие ноги, курносый, белобрысый, — что еще? Он понравился ей не как мужчина, хотя что-то мужское, впечатляющее в нем все-таки было. Она давно заметила — впрочем, не она первая, — что с мужчинами работать легче, чем с женщинами, а с мужчинами, которые нравятся, — совсем легко. «Посмотрим, — подумала она в машине, — поработаем».
Ей поначалу показалось, что Частухин — крепкий орешек и, если уж уперся, ни за что на эту должность не пойдет. Уламывая его, она не приложила всех своих усилий, а между тем орешек раскололся. Но все равно ей было приятно: расколотый или расколовшийся — одно и то же, а вот найди его, заприметь среди множества!
С этой приятностью, подавившей, пожалуй, ломоту в висках, она нажала кнопку лифта, поднялась на свой девятый этаж и ключиком отперла дверь.
Все четыре комнаты выходили в коридор, двери во всех четырех были открыты или полуоткрыты, и, снимая пальто, она видела все, что делается в комнатах.
Дети готовили уроки, каждый за своим столиком: у Олега — повыше, у Милочки — пониже, восьмой класс и пятый; боже, как время летит! Свекровь сидела в кресле, читала, Павел — на диване, поджав под себя ноги, с картонным стаканчиком в руке — смотрел хоккей по телевизору. Семейная идиллия. Но кроме шуток — это радовало глаз. Невольная замедленность движений — тут, в прихожей, у вешалки, — выдавала опаску: идиллия, идиллия, не спугнуть бы! Как будто в доме у Муравьевой не всегда было так.
Да уж, конечно, не всегда: дети порой ленились, озорничали, упрямились — обычное явление. И это как у всех или по крайней мере у многих: натянутые отношения со свекровью. Вот мать родную пришлось отселить: две пожилые женщины рядом, да при таком свойстве — кошмар. Семейная идиллия давалась ценой максимальной сдержанности — волевой, учтите. «В семье, — подумала Муравьева, — без волевого принципа не обойтись».
Она еще с минуту подержала пальто на весу, чтобы не входить в комнаты, не спугнуть идиллию, и только потом повесила. В прихожей было зеркало — так, мельком посмотрелась, поправила прическу. Что ж, хороша собой, усталость на лице не портит. А для кого, собственно, быть ей хорошей и оставаться молодой? «Детям это не нужно, — подумала она, — дети любят не за это, а если и не любят, только притворяются, то этим милее не станешь. Знать бы истинный градус любви, детской, мужской, человеческой — всякой». Свой градус она знала и градус Павла тоже, но этого было мало для нее. Неужто в тридцать пять все кончено и только — дети, дети?
К ним она не пошла и свекрови, поглощенной чтением, мешать не стала — пошла к Павлу.