Выгребая ложечкой из картонного стаканчика, Павел с удовольствием полизывал мороженое и упивался своим несравненным хоккеем. Он вообще был сластена, лакомка, хотя и хирург, представитель суровой профессии, близко соприкасающийся со спиртом в операционной и с коньяком, который подносят пациенты. Павлу, впрочем, ничего не подносили — ни горького, ни сладкого. Он, увы, не был звездой на медицинском небосклоне.
— На, отведай, — предложил он угощение: вспомнил молодость, когда обоим отрадно было кормить друг друга с ложечки. — Есть еще. В холодильнике. На весь колхоз.
— Раскутился? — подставила она губы трубочкой, лизнула.
Там, на экране, забили шайбу, но, видимо, не тем, кому хотел бы Павел, и он подпрыгнул на диване, завопил:
— Сдвинуты ворота! Эй, судья, надень очки!
— Тихо! — сказала Муравьева. — Твой судья не слышит, зато услышат дети, прибегут.
Дети были равнодушны к хоккею и не прибежали.
Павел обнял ее свободной рукой, сунув ложечку в стаканчик; шайба была не засчитана, и на розовой мордашке Павла застыло блаженное выражение.
— Можешь меня поздравить, Тоня. С Дружбой наконец-то выгорело.
Основали такой городок, построили, заселили, назвали Дружбой — красиво, но это черт-те где, за Амуром.
Павел обнял ее легонько, по привычке, — все, подобное этому, делалось теперь по привычке или вовсе не делалось.
Разговоры о Дружбе велись и прежде, но это были беспредметные разговоры: никто туда Павла не приглашал, златых гор не сулил, и только единственная ниточка тянулась туда — какой-то однокашник, терапевт, осевший там и восторгающийся в письмах природой, людьми, условиями, заработком.
— Поздравляю, — сказала Муравьева хладнокровно и слегка отстранилась от Павла, показывая этим, что хладнокровие принужденное.
Впрочем, ничего подчеркивать она не старалась — в последнее время оба они только к тому и стремились, чтобы ничего не подчеркивать.
— Ты все обдумал? — спросила она равнодушно.
Павел ответил не сразу, увлечен был хоккеем, проворчал, доедая мороженое:
— Что за судейство! Нормальный силовой прием в пределах правил, а он удаляет! Я, Тоня, все обдумал.
Это было сказано с обычным для Павла легкомыслием, которое как бы уравнивало в значимости хоккейные события и его предполагаемый переезд.
Он ничего не обдумал — можно было поручиться; эта способность — рассчитывать, взвешивать, сопоставлять свои возможности с реальными обстоятельствами — в нем полностью отсутствовала.
Печальнее всего было то, что Олег, кажется, пошел в отца.
На четвертом десятке, с намечающейся лысинкой — единственной приметой немолодого возраста, Павел был ребячлив, резв, гонялся на рынке за импортными джинсами, носил какие-то юношеские курточки, туфли на высоком каблуке и до зимних морозов разгуливал без шапки, зачесывая волосы так, чтобы прикрывали лысинку. Он был узколицый, узкоглазый, веснушчатый, успехом у женщин не пользовался и успеха не искал. Его обуревала другая страсть — азарт игрока, но игрок он был благородный — заядлый шашист.
О боже, эти шашки! Они отняли у него полжизни.
— В Дружбе, оказывается, есть сильная шашечная секция, — сказал он, не отрываясь от телевизора. — Все перворазрядники и несколько мастеров.
— Что-то новенькое! — вздохнула Муравьева.
Конечно, эту его страсть можно было отнести к категории благородных только в сравнении с другими, порочными: он не играл на бегах и не просиживал ночи напролет за картами. Но — шашки? Ладно.
— Что ж новенького? — удивился он, глядя на экран. — Мне здесь не с кем играть.
— Сделай звук потише, — попросила она.
Забираться в дремучую глушь, чтобы вволю наиграться в шашки, — это было похоже на Павла. «Боже мой, — подумала она, — неужто он такой ребенок? Неужто ему пятнадцать лет, как Олегу?» Подоплека была, конечно, другая.
Он встал, сунул ноги в тапочки, подошел к телевизору, приглушил звук.
Подоплека была та, что он, обманываясь, считал, будто здесь, в большом городе, его затирают, не признают, недооценивают, не дают самостоятельной работы, и вот уже лет пятнадцать — нет, больше, больше! — ходит он в ассистентах, стоит у стола на подхвате: резать — ни-ни, зашивать — пожалуйста. Его, надо было полагать, позвали туда, в Дружбу, пообещав самостоятельность, и потому-то он сказал, что с Дружбой выгорело, — там не было вообще никакого хирурга и нужен был какой-нибудь хирург.
А он был хирург никакой.
Она щадила его самолюбие и никогда об этом с ним не говорила.
— Есть письмо, официальное, — сказал он с гордостью и вытащил конверт из кармана: носил при себе, гордился.