Вопрос был задан не ему, Частухину, но он сидел напряженно, стиснув зубы, не забывая ни на секунду, что и ему станут задавать вопросы, могут, не преминут воспользоваться судебной процедурой, и, значит, надо быть начеку, наготове, не промазать, не дать маху, не ляпнуть лишнего, зряшного, чего-нибудь такого, к чему привяжутся и подведут под гиблую статью.
У него было свое место в зале, будто бы за ним закрепленное, для него забронированное: в первом ряду, возле прохода, вблизи трибунки, с которой говорились речи, а те трое — Хухрий и бригадиры — сидели в стороне от него, за барьером, и два сержанта в милицейской форме все время стояли у них за спиной.
Полмесяца назад, когда начался суд, велели сесть на переднюю скамью, куда больше никто не садился, и сел, как велели, не выбирал, где удобней, и потом уж, как бы по привычке, садился туда, на это место, — привык. «По привычке живем, — говорил Хухрий, — а отвыкнем — помрем».
Он, Частухин, и к залу этому привык, и к железным решеткам на окнах, и к гулким коридорам старинного здания, и шел сюда, как на работу, выходя из дому загодя, опасаясь опоздать хоть на минуту, чего, правда, вступив в должность на комбинате, никогда не опасался.
Там он был вторым после Муравьевой и зачастую даже первым, когда бывала в отпуску или в командировках, а тут смотрели на него из зала как на последнего, и взгляды эти, то ли злобные (хапуга!), то ли презрительные (достукался!), то ли жадно любопытствующие (неужто выкрутится?), ожесточали его.
Достукался-таки.
К залу, к решеткам на окнах, к судейскому пьедесталу под крупным настенным барельефом, изображающим государственный герб республики, он привык, а к этим взглядам, либо откровенным, либо двусмысленным, привыкнуть не мог. Он был вольный, и вольно работал, и на работе никаких таких взглядов не замечал, а может, их и не было, но тут, в суде, тоже вольный вроде бы, за барьер не посаженный, он постоянно, даже не оборачиваясь, не поднимая глаз, чувствовал на себе тяжелые взгляды зала.
У него был страх: не угодить бы за барьер, да и В. И., его адвокат, неговорливый и медлительный, с такой же медлительной, не бойкой речью, мрачно внушал ему, что мера пресечения, избранная в ходе предварительного следствия, не служит суду догмой и при необходимости суд вправе изменить ее.
Этот мужиковатый В. И. боялся за него, а он сам боялся за себя: у юристов лоции, на мель не сядут, а он инженер, не юрист, и камень над головой, и еще подводных камней целая гряда — законы, параграфы, казуистика; дурню вроде него даже с лоцманом к берегу не пристать; изменят меру пресечения — посадят за барьер.
Туда, подальше, он не заглядывал: что толку глядеть, если не видно ничего — тьма кромешная, а этот гиблый барьер был перед глазами — в нескольких шагах, и стоило сделать неверный шаг, как тут же, по мановению вражеской руки, очутился бы за этим барьером.
Что бы ни говорили ему о справедливости закона и сколько бы ни твердили о законных правах подсудимого, он был бесправен в этом зале — так себя настроил: бей кому не лень. Он ощущал себя во вражеском кольце: прокурор, судья, заседатели, эксперты. Сюда, в зал, согласно судейским правилам свидетелей пока не допускали, но он был уверен, что и они вражья сила. Этих свидетелей — за малым исключением — он знал как облупленных, с ними работал, однако кто же был теперь облуплен, с кого содрали скорлупу? Не с них же! Они ходили целенькие, чистенькие, поддакивали следователю, и что писал в протокол, то и подписывали — своя скорлупа дороже, шкура то есть. Все были заодно — и эти чистенькие свидетели, которым лишь бы угодить следователю, и следователь, выматывавший душу, чтобы выслужиться перед начальством, и прокурор в щеголеватом ведомственном мундире — для острастки, и заседатели, сидящие с непроницаемыми лицами, — для солидности, и судья, олицетворяющий полнейшую беспристрастность, — для проформы, и даже этот шустрый Б. А., который в предвкушении щедрого гонорара готов был, разумеется, потопить троих, только бы вытащить Хухрия, четвертого.
Четвертый, моложавый, чернявый, без единой искорки седины, стоял за барьером, чуть подавшись вперед, упираясь руками в барьер, и отвечал на вопрос прокурора:
— Излишков было по таким видам сырья: олифа, окись цинка, алюминиевый порошок, краска литографская, бумага фильтровочная…
Сколько там было тех излишков, не тонны же! И что плохого в том, что работали на сэкономленном сырье? Возможно, Хухрий понимал, к чему клонит прокурор, но Частухин, убейте, не понимал этого и силился понять, и все в нем, разумное, мыслящее, пока еще не до конца пришибленное вражьей силой, устремлено было к тому, чтобы в словах, произносимых тут, уловить их скрытый смысл. Без смысла ничего не говорилось — уж это понимал он и понимал, что в каждом слове был подвох, и ничего так не желал сейчас, как вникнуть в тайный смысл каждого слова.