Выбрать главу

Он подумал, что комбинатским служакам и работягам важно не то, в чем обвинялся Хухрий, а то, что на суде не фигурировало и фигурировать не могло, ибо не мог стать предметом судебного разбирательства не видный простым глазом, микроскопический механизм человеческих взаимоотношений, и потому-то держала комбинатская публика сторону Хухрия, что Хухрий, будучи директором, а потом начальником цеха, как правило, держал их сторону.

Он, Частухин, подумал о явном противоречии в этих, не видных простым глазом человеческих взаимоотношениях: возможно ли не уважать, но любить?

Он подумал, что вряд ли уважали Хухрия: его хитрости были на виду у всех, и вряд ли Хухрий заботился о маскировке этих хитростей, — нет, не заботился, был слишком занят своим делом, чтобы заботиться, а дело у него состояло наполовину из хитростей, наполовину из самого дела. Его не уважали, но любили или, лучше сказать, ценили, как ценила прежде Муравьева, а потом назвала подонком.

Частухин подумал, что вот почему показавшаяся ему странной реакция комбинатских служак и работяг задела его самолюбие: за своей спиной он не ощущал обращенного к нему безоглядного сочувствия публики, а сочувствие Хухрию ощущал — безоглядное, и, стало быть, Хухрием оно заслужено, а главный инженер Частухин еще не дослужился до этого. Стало быть, Хухрия, посаженного за барьер, не уважая, все-таки любили, а Частухин, пока за барьер еще не посаженный, был уважаем, быть может, но нелюбим. Что выше? Он, Частухин, прежде не думал об этом и никогда ни у кого не добивался ни любви, ни признания, ни сочувствия, но теперь вот, выходит, завидовал Хухрию, хотя завидовать было нелепо.

Он подумал затем, что, пожалуй, забывчив или невольно приписывает себе достоинства независимой и гордой натуры, а на самом деле было у него и такое — добивался: не любви, так признания, не признания, так сочувствия; было, конечно.

Но потом он подумал, что все это бредни: ни любви, ни признания, ни сочувствия у Тани он не добивался, у них была взаимность, естественное влечение друг к другу, духовная и физическая совместимость, а к Муравьевой пошел работать, потому что другой подходящей работы не было, и угождал в работе не ей, а себе — в каждом заложена потребность что-то делать, и делать хорошо, если уж взялся.

Делал ли хорошо, вот вопрос; впрочем, неверно было думать обо всем в прошедшем времени; будущее экспериментального цеха требовало иной душевной настроенности; делал, во всяком случае, не хуже Хухрия ту половину дела, в которой Хухрий обходился без хитростей; делал не хуже, а может, и лучше, и тоже в сотрудничестве с людьми, но любви у них не заслужил, потому что не добивался этого и не располагал возможностями Хухрия.

Вот решающий, стало быть, фактор: возможности, то есть, выражаясь деловым языком, наличие стимулирующих рычагов под рукой; не всякому начальнику цеха удавалось по своему усмотрению управлять этими рычагами, но Хухрий умел, а Частухин не близок был к ним и не умел вдобавок.

Он подумал затем, что если человеческая солидарность держится на рубле, это не солидарность, а рублевый альянс и что власть рубля, слава богу, не безгранична и людей все-таки связывает накрепко дело, а не рубль; рублевые связи непрочны.

Он подумал об этом словно бы в оправдание себе, не сумевшему так поставить себя с людьми, как поставил Хухрий, и еще до того момента, когда повалила в зал пришлая публика, успел мысленно обратиться к пресловутому рублю, не имеющему власти над ним, с гневным словом презрения или даже — смешно сказать! — проклятия.

На этой наивной, как детский лепет, черте он остановился, потому что не случайно повалила пришлая публика в зал: словно бы отдавая дань значительности момента, окрепшим голосом, чуть ли не церемониально, судья вызвал свидетельницу Муравьеву.

Теперь-то и настало испытание для Частухина, но не то, перед которым замирают сердца подсудимых, опасающихся свидетельского разоблачения, а то, которое с душевным трепетом ожидал он всякий раз, когда Муравьевой предстояло держать ответственную публичную речь. Много лет назад на институтской комсомольской конференции он еще не знал, что тревожиться за Муравьеву не следует, и тревожился, а теперь и знал, и верил в ее ум, такт, но все-таки тревожился по-прежнему, и это было непреодолимо: не за себя, а за нее и ни минуты в ней не сомневаясь, однако же страшась чего-то.