Стало быть, он сосредоточился не на себе и не на своем странном чувстве, а на том, чтобы подавить всякие чувства, подобные этому.
Кажется, удалось.
С прогулки он вернулся мрачный, но Таня повеселела, потому что глаз у нее был наметан и она научилась отличать в муженьке одну мрачность от другой мрачности. Одна была добрая, другая злая. Злую он пускал в ход безрассудно, в слепой запальчивости, а добрая служила ему защитным средством против тех, кто желал бы увидеть в нем бездумного бодрячка.
Это была добрая мрачность, и Таня повеселела.
Когда он разделся в прихожей, она вынесла ему медицинский справочник, тот самый, точно так, как выносят хлеб-соль.
— На тебе, бери, только не плачь. Пацан! Это ж игрушка. Ты посмотри на год издания. Ты вообще смотришь? Какой год, кто автор? Или так?.. — повертела она пальцем у виска. — Это же устарело. Абсолютно. Наука идет вперед. Где ты раскопал такую библиографическую редкость? Годится для музея. На, бери.
— Ладно, — сказал он мрачно, но Таня повеселела.
В тот вечер о медицине больше не говорили.
Потом он лег на обследование — туда же, к тем самым специалистам, и те дурачили его, а он, поддаваясь им, прикидывался дурачком; и вся эта трагикомедия тянулась до тех пор, пока не стали пичкать его уретаном, дуамином, рентгенотерапией, радиотерапией, и тогда он заявил им, что хватит врать: взрослые люди, мужчины, беретесь лечить — лечите, но не сушите мозги своей трепологией.
Они ответили ему, что да, берутся, и самый главный специалист снисходительно похлопал его по плечу: видали, мол, таких, не зарывайся, парень, знай свое, и будет прок.
Свое он знал, не зарывался: продержат взаперти до последнего шанса и, только испробовав последний, исчерпав силенки, отпустят на все четыре стороны. Так и вышло.
Он опасался, что свихнется, прежде чем отпустят, — в затворничестве, в безделье, в мучительном раздумье, но не свихнулся, стало не до этого, рядом с собой увидел больше мук, расстроился, задумался, прислушался к больничным толкам, а толковали все о том же, ни о чем другом, словно для них другого, небольничного, уже не существовало; и возмутился, вмешался, вступил в больничное товарищество, заполучил друзей и недругов, заставил тех и других сменить пластинку, завлек их новой музыкой, мажорной по возможности, был признан запевалой, заводилой, агитатором, советчиком, всезнайкой, открыл в себе таланты, о каких не ведал, и будто бы забылся.
Домой Таня везла его на такси, сидели сзади, держались за руки, он был слаб, еле дотащился до машины: ни черта у них, специалистов, не выгорело. Ему, конечно, так не сказали; знай, мол, свое — вот он и знал свое.
— Ты рад? — спросила Таня, но дожидаться ответа не стала. — Смотри: весна. Побудешь на бюллетене, а там поглядим. Нужно куда-нибудь проситься, где полегче. Ты не возражаешь? Нельзя работать на износ!
Она приходила в клинику чуть ли не ежедневно, приносила вкусную еду, интересные книги, но там не читалось, и ел с отвращением; просил не приносить, а только приходить, и следовательно, виделись, вроде бы не разлучались, и он не тосковал по ней, и тут, в машине, не слишком тосковал, был слаб, мужское в нем, похоже, поугасло.
Она тосковала — он чувствовал это.
Еще в больнице, во время коротких свиданий, он заметил, что она разговаривает с ним не так, как прежде: напряженно, что ли, опасливо, предупредительно, — и если спрашивает о чем-нибудь, то сама и отвечает. Разумеется, он понимал, почему так.
Она везла его домой то ли на побывку, то ли надолго, но как будет дальше — не говорила, и он о том не заговаривал; пришли вроде бы к общему мнению: нельзя работать на износ.
— Наше земное пребывание, — сказал он, — состоит из двух половинок: мы или удлиняем себе жизнь, или укорачиваем. Утром удлиняем, вечером укорачиваем. Но беда-то в том, что никто толком не знает, где утро, а где вечер.
— Относительно, Славочка, — сказала Таня. — Относительно. Давай я нажарю картошки. Ты соскучился по жареной, хрустящей? Ну конечно, соскучился.
На третий день ему полегчало, и Таня торжествующе объявила, что это результат лечения, а он знал свое: ремиссия и будет рецидив. В больнице признали его безнадежным. Как это выведал? Ухитрился! Пристали бы с ножом к горлу, дипломатически ответил бы, что всякий порядочный дипломат умеет не только задавать вопросы, но и сопоставлять факты. Запевалой был, агитатором был — еще открылась дорога в дипломаты.
Шутил, но с Таней не решался; он знал свое, Таня — свое; про то, что знали оба, молчали; теперь у него была единственная цель: держаться с Таней так, чтобы не догадалась, что и он знает.