Она сказала ему: «Молись!» — на кого или на что? на самое святое! — ему дарована была свобода, а он, кажется, того и добивался или же, если ближе к истине, тайком тосковал по такой свободе, не представляя себе, впрочем, какая она и что будет с ней делать. Молиться? Так он и без того молился — зачем ему свобода? Спроси его об этом прокурор или судья, он затруднился бы ответить, но тихое, подобное смутному предчувствию торжество мало-помалу накапливалось в нем. Он подумал, что, возможно, притягательность всякой свободы не в том, чтобы непременно пользоваться ею, а в ней самой, в сознании, что она есть.
Покамест все зависело от главного: как суд решит.
Уже ребенку стало б ясно, что временных рабочих брал Хухрий на сдельщину, платил им как сдельщикам, и в этом, право же, не было ничего предосудительного, но суд судил по-своему, тянул за язык свидетелей, допытывался у каждого, кто сколько получал и какие выполнял работы, и по нарядам выполнял или без нарядов.
Утреннее объяснение было, конечно, невразумительным, и лучше бы не объясняться вовсе: уже ведь говорил себе, что в чистом виде чувство объяснить нельзя, непременно будут примеси, да и не объяснил ничего, только сделал больно Тане, себе тоже, но о себе можно было не думать, однако думал же, себя вдруг пожалел. За что ему такое испытание — то давнее, студенческое, о чем все эти годы вспоминал с душевным трепетом! «О господи, — подумал он, — душевный трепет — муть!» Не попади он тогда на эту конференцию, не выкликни факультетская братва его фамилию на выборах, не сосватай делегатом, была бы душа тверда — без этого трепета! Он тут же, однако, подумал, что, возможно, ему одному из тысячи выпал редкостный жребий — счастливый ли? — поклоняться любви, не требуя от нее ничего взамен. «Молись!» — сказала Таня: угадала.
«Могла бы и не угадать, — подумал он, — потому что люди, несмотря на свой многовековой опыт, очень мало знают о любви, толкутся на одном и том же, меряют ее по своим куцым стандартам, сопоставляют с вечными эталонами, а она стандартами не меряется, у каждого своя, особенная: любовь-мечта, любовь-привычка, радость, горечь, сострадание, поклонение — десятки, сотни разновидностей, из которых и во мне кое-что ужилось, вроде бы несовместимое».
Он говорил себе, что нужно отбиваться, защищаться, но вместо этого все время подставлялся под удары и успокаивал себя: придет еще его черед.
Он успокаивал себя: удары-то пустячны, такими с ног не свалишь, напрасно морщился В. И., когда гремело где-то вдалеке.
А въедливый судья с печатью скучающей незаинтересованности на лице допрашивал очередную свидетельницу, допытывался, долго ли проработала в цехе Хухрия.
Таких свидетельниц было много, и отвечали они по-разному, то неуверенно, то без запинки, но все с опаской, словно бы судья устроил им экзамен, проверял их памятливость, а им никак нельзя было спутать даты, ошибиться, и эта, очередная, свидетельница тоже глядела на судью с испугом, комкала в руках платочек, боялась провалиться на экзамене.
Так же скучающе судья спросил у нее, где получала зарплату, и это вовсе привело ее в замешательство, потому что получала там, где выдавали, а выдавал Хухрий, начальник цеха, у себя в конторке, хотя на это был кассир и полагалось выдавать из кассы.
Этим свидетельницам нечего было опасаться: где выдавали, там и получали; но и Хухрий не опасался ничего: сам начислял — сам выдавал, внедряя свой прогрессивный метод, заботился о людях, взял лишнюю нагрузку, чтобы не томились в хвосте у кассы, а разрешение на это было. «Спросите у дирекции, — сказал Хухрий, — дирекция вам подтвердит».
Судья спросил.
Но Муравьевой в зале не было, и подтвердить обязан был Частухин. Он подтвердил.
Она сказала как-то, что пусть Хухрий сам выдает зарплату, раз понабрал себе ораву временных, а то кассир запутается, и пусть Частухин разрешит, если Хухрий придет за разрешением. Она порой пренебрегала формалистикой и в этих случаях частенько передавала бразды правления ему, Частухину, — он принимал их, зная, что возможны неприятности, но в них — как тогда, так и теперь — была невыразимая приятность для него, он согласился бы сам навлекать их на себя, лишь бы спокойней, безопасней было ей. Однако ни суду, ни Тане, ни В. И. он это втолковать, чтобы дошло до них, никак не мог: невыразимое в чужую голову не вложишь.
— А вам известно, — спросил судья, — что после выдачи зарплаты начальником цеха расходные ордера на выдачу ему наличных из кассы уничтожались при возврате платежных ведомостей?
Ну, это уж была чистейшая абракадабра.