Между тем, как выяснилось после перерыва, паниковал он зря: эта представительница из горкома вовсе не исчезла, не могла исчезнуть — на то и была она представительницей, чтобы сидеть в президиуме до конца, выслушивать, что говорят, и потом, в конце, самой выступить, подвести всему итог.
Конференция продолжалась, но художник, рисовавший портрет и не дорисовавший его, продолжать свою работу не стал, — видно, всякая работа, даже такая, требует ясной головы, если не сказать — холодной, а у него голова была горячая, и в ней преобладал сумбур.
Кому предстояло выступать с трибуны — представительнице или ему? Оратором он не числился, речей произносить не умел, и никакие силы не вытянули бы его на трибуну, если кому-нибудь и вздумалось бы еще выше поднять его общественный авторитет. Он был делегатом комсомольской конференции, с него хватало этого, и, мог преспокойно вести наблюдение из третьего ряда, ни о чем не тревожась, а он тревожился — за представительницу, да так, как никогда не тревожился бы за себя.
Ему почему-то казалось, что, взойдя на трибуну, она оплошает, осрамится, собьется с мысли, смешается, заговорит казенно, по шаблону, скажет не то, чего он ждет от нее, уронит себя в его глазах, испортит недорисованный портрет.
Уж лучше бы она не говорила ничего, дала бы знак каким-то образом, что говорить не будет, и тогда бы он, успокоившись, с проясненной похолодевшей головой, ее недорисованный портрет дорисовал-таки.
Знак-то она дала, да не тот, противоположный, и знак этот немедля приняли в президиуме, и было громогласно объявлено, что слово предоставляется товарищу Муравьевой.
Ее, вероятно, уже называли — вначале, но он тогда не расслышал, не вслушивался, а теперь и вслушался, и расслышал: Муравьева.
Теперь он увидел, когда шла к трибуне, что юбка на ней — по той моде, за которую нещадно гоняли девиц в институте, и, хотя всякий здравый ум и прежде понимал, что гонять за это глупо, теперь уж, пожалуй, самым рьяным гонителям, со сцены, открылась их собственная глупость.
Чем дальше к концу, тем шумнее становилось в зале — засиделись, устали, но, когда на трибуну взошла Муравьева, притихли.
Та легкость, с которой она взошла — свободно, стремительно, и как оглядела зал — с достоинством, однако без нарочитой строгости, и как произнесла первую фразу — с чувством, но без ложного пафоса, — все это рассеяло в нем, Частухине, напрасную тревогу.
Ему неловко было перед въедливой соседкой, которая уже косилась на него, не скрывая своей ухмылочки, и, чтобы не попасться ей на крючок, он опустил голову, придал лицу скучающее выражение, открыл портфель, порылся в нем и, пока Муравьева говорила, не поднимал головы, сидел, словно проштрафившийся на головомойке у декана.
То, что она говорила, не было для него ничем таким, чего бы он и сам не мог сказать, но так душевно, как она, никогда не сказал бы, и даже не на людях, а сам с собой, наедине, не нашел бы таких слов. То, что говорила она, могли сказать и те, которые славились в институте своим красноречием, но так это выразить, как она, никто из них не сумел бы.
Она сказала между прочим, что в институтском комсомоле не похоронен еще формализм — живет и здравствует, и многое, не заслуживающее особого внимания, постоянно, из года в год, ради отчетности поднимается на щит, находится в луче прожектора, а есть настоящий энтузиазм, студенческий, научно-технический, который скромно умалчивает о себе и потому остается в тени.
— Например? — бросили реплику ей из президиума.
— Например, механико-эксплуатационный факультет, — без промедления ответила она, не заглядывая ни в какие шпаргалки, да и не было их перед ней. — Например, Частушкин с третьего курса.
Какой такой Частушкин? Немного им нужно было, факультетским весельчакам, — покатились со смеху, как будто посторонний человек, который обходится без шпаргалки, не может ошибиться.
Ошибки не было: во всем институте не числилось в списках ни одного Частушкина, а был Частухин, один-единственный, и это о нем сказала Муравьева.
Когда весельчаки покатились со смеху, он еще ниже склонил голову, но не перед ними и не прячась от них, а перед чудом. Частухин в институте был один, однако были также и другие, подобные ему, и о них конечно же сообщили Муравьевой, но из всех для примера она выбрала его, как бы откликнувшись на чудачество, новоявленного художника, который вознамерился нарисовать ее портрет.