— Нельзя.
Отвернулся, чтобы не увидела, что слезы блеснули у него на глазах.
— Не суди меня, Боже, за грехи мои многие, я человек, самого себя не разумеющий! — прошептал, как давеча.
Вдруг ударил в воду гарпуном с такою силою, что лодка едва не зачерпнула, и Дио вскрикнула. Когда вынул гарпун из воды, на обоих зубьях его трепетало по рыбе: на одном — ин, с прямоугольным, похожим на крыло, спинным плавником, волшебно отливавшим рубином, сапфиром и золотом, а на другом — ха, с чудовищной головой муравьеда, посвященный богу Сэту. Сбросил обеих рыб к ногам ее, и долго она любовалась, как они бились, умирая.
— Почему ты говоришь, что меня таким не видала? — спросил.
— Не знаю. Ты все смеешься — усмехаешься, а сегодня, кажется, вот-вот улыбнешься. Совсем как…
— Как кто?
Она замолчала, потупилась; хотела сказать: «совсем как Таму», но вдруг сделалось страшно и жалко — жалко и этого, как того.
— Тоже нельзя сказать? — спросил он, улыбаясь.
— Нельзя.
— Вон, вон, смотри! — указал он на что-то валявшееся на песчаной отмели, похожее на черно-зеленое осклизлое бревно.
— Что это?
— Крокодил. На ночь зарылся в песок, а теперь вылез, будет греться на солнце; а в полдень, как подует северный ветер, — разинет на него пасть, чтоб прохладиться. Умная тварь. А от ибисова пера цепенеет, и тогда можно с ним делать все, что угодно.
Говорил нарочно о другом, чтобы скрыть волненье, но продолжал улыбаться, совсем как Таму.
Лодка врезалась в чащу папирусов. Зонтичные верхушки их затрепетали, как живые; зашуршали, зашелестели стебли и, раздвинутые носом лодки, наклонились, как две высоких, зеленых стены. Горьким миндалем и теплой водой пахли желтые цветы амбаки, сладким анисом — розовые лотосы, некхэбы. Непрерывным звоном звенели голубые стрекозы над плавучими листьями. Ихневмон, остромордый зверок с торчащими усиками, полукрыса, полукошка, крался по спутанным стеблям папируса, а птица-матка, порхая над гнездом, отчаянно хлопала крыльями, чтобы отогнать хищника. Вдруг где-то очень далеко раздался как бы трубный звук: то ревел гиппопотам, выбрасывая воду из ноздрей водометом, как кит.
Тучами носились водяные птицы: священные цапли-бэну, с двумя, на голове, откинутыми назад длинными перьями; священные ибисы, лысоголовые, белые, с черным хвостом и черными концами крыльев; дикие утки, гуси, лебеди, журавли, колпики, зуйки, лысухи, удоды, потатухи, пустошки, чемги, нырцы, шилоклювки, пеликаны, бакланы, бекасы, гоголи, чибисы, сорокопуты, рыболовы, дождевестники и множество других. Все это пело, щебетало, чирикало, кричало, крякало, скрипело, свистело, свиристело, кудахтало, курлыкало, вавакало.
— Вепвэт! — позвал Мерира, и огромная, рыжая, с изумрудными глазами, охотничья кошка, спавшая на дне лодки, прыгнула к нему, села рядом с ним, на носу, и навострила уши.
Он бросил изогнутую, плоскую, из носорожьей кости дощечку, оружье незапамятной древности. Она полетела, ударила в цель и, описывая в воздухе дугу, вернулась, упала к ногам его. Кошка прянула в чащу и принесла убитую птицу. Бросил опять — опять принесла, и скоро лодка нагрузилась дичью так, что начала тонуть.
Подплыли к островку, отовсюду окруженному высокими, втрое выше человеческого роста, ярко-зелеными, райски свежими стенами папирусов. Древле мать Изида вскормила младенца Гора в таком папирусном гнезде.
Причалили и вышли на берег. Здесь, протянутые на кольях, сушились рыбачьи сети. Под навесом из сухих пальмовых листьев было камышовое ложе. Дио села на него, и Мерира — у ног ее. Кошка жадно ела рыбу.
— Нюх у нее, пожалуй, не хуже, чем у покойной Руру, — сказал Мерира.
— Как покойной? — удивилась Дио.
— А ты разве не знаешь? Убили намедни бедняжку. Тута плакал о ней, как о родной дочери, заболел от горя.
— Кто же убил?
— Не знаю. Ночью нашли мертвую в саду. Кто-нибудь взлез на дерево и подслушивал в окно, а она учуяла, кинулась на него, и он распорол ей брюхо ножом.
— Да кто ж это был?
— Сыщик, должно быть, страженачальника Маху.
— Не может быть. Маху знает, что Тута верный раб царя. Кому за ним нужно следить?
— Мало ли кому. Все мы при дворе только и делаем, что друг за другом следим.
— И ты за мной?
— И я. Помнишь, ты обо мне говорила с царем, ночью, в пустыне? Я все знаю — знаю, что ты меня предаешь.
Он посмотрел на нее долго, пристально.
— Нет, Мерира, — сказала она тихо, — не я тебя предаю, а ты сам себя. Обманываешь себя: хочешь ненавидеть его и не можешь — любишь…
— Не знаю. Может быть, и люблю. Но ведь и любовь бывает зла — злее, чем ненависть. Сказано: крепка любовь, как смерть; люта ревность, как преисподняя; стрелы ее — стрелы огненные, великие воды не могут потушить любви, и реки не зальют ее. Ты это знаешь?