Наша семья в полном составе отправилась к холмику с безымянной могилой моего брата Боруха, покой которого преданно стерегли две стройные туи, посаженные сразу после его погребения несчастной, почти обезумевшей мамой.
Слёз возле холмика было пролито немало. Громче всех плакала бледная, исхудавшая бабушка Шейна, которая еле держалась на ногах. Всхлипывали мама и дед Шимон, а суровая Роха-самурай, мой отец и мрачный, невозмутимый Довид смотрели на могилу-немогилу моего старшего брата Боруха и кусали губы.
Я глядел на них, и мои глаза застилали непрошеные слёзы, но я не вытирал их рукавом новой ситцевой рубашки, и противная пелена застила белый свет. Я испытывал какое-то негаданное чувство унизительной беспомощности, которое затрудняло моё дыхание. Мне было неловко за то, что я не знаю, того, по ком горюю, — своего брата я никогда не видел, никто не сказал мне, как Борух выглядел, от него не осталось ни вздоха, ни крика. Меня переполняла жалость ко всем моим родным, прежде всего к исстрадавшейся маме, которая застыла перед безымянной могилой своего первенца, словно каменное изваяние.
Дед Довид, ссутулившись и как бы ёжась от холода, невнятно творил заупокойную молитву. Казалось, он скорее довольствуется самим этим тихим и горестным бормотанием, чем истинным и вневременным смыслом обращения к Всевышнему.
Мимо холмика с памятными туями, заглушая и без того неясные слова молитвы, протарахтела телега погребального братства, на которой кроме возницы Хацкеля Бермана уместились ещё здоровяк Пинхас Шварцман, хромоногий Ейне и Ошер Кобрин.
Берман помахал на прощание оставшимся на погосте натруженной рукой. За всех гробовщику ответил мой отец — поднял кулак. В нашем местечке издавна было заведено так, что, расставаясь с главой погребального братства, его земляки суеверно избегали говорить: «До свидания», да и Хацкель с ними, смертными, старался при расставании обходиться без этой простой фразы, которая в его устах против воли обретала двойной смысл.
— Нашему Боруху исполнилось бы в этом году десять, — выдохнула мама, когда вдали затих скрип тележных колёс и на соснах, словно по её велению, присмирели драчливые вороны.
— Быстро летит время, — прошептала бабушка Роха и потуже затянула узел своего чёрного платка. — Когда придёт мой черёд, я хотела бы лечь рядом с Береле, и пусть каменотёс Иона высечет его имя рядом с моим: «Тут погребены Рохл Канович и её внук Борух Канович».
— Мой черёд, я чувствую, придет раньше, — еле слышно сказала бабушка Шейна.
Роха спорить не стала. Что до всяких болезней, Шейна была куда богаче, чем она.
— Когда придёт мой черёд, а он не за горами, я тоже хотела бы лежать рядом с ним. И чтобы каменотёс Иона высек на моём камне его имя: «Тут погребены Шейна Дудак и её внук Борух Канович».
— Раскаркались! — взорвался дед Шимон. — Такими словами только беду накликаете! Где это видано, чтобы у евреев на камне такое писали! Постояли у могилы, и хватит. Пора за работу: мне — за молоток, вам — за кастрюли и сковородки: гороховый суп варить, запеканку готовить!..
— Лучше всего — креплех! — поддержал тестя мой отец, большой любитель пельменей.
— Ступайте все по домам! — вмешалась мама. — Я ещё тут немного задержусь.
— Зачем? — спросил её дед Довид. — Авигдора похоронили, Боруха помянули.
— Подожду доктора Блюменфельда. Мне надо с ним кое о чём потолковать.
Прежде чем покинуть опустевшее кладбище, вся наша семья, по древнему обычаю, направилась к жестяному рукомойнику с водой, прибитому большими ржавыми гвоздями к врытому в землю колу, чтобы ленивой холодной струйкой по очереди вымыть руки. Бабушка Роха объяснила мне, что так непременно должен поступать каждый пришедший на кладбище, иначе, не приведи Господь, он может унести домой невидимую смертоносную пыльцу, которую на живых осыпает смерть.
Смыв опасную для жизни пыльцу со своих рук, мы неторопливо зашагали к выходу.
Сам не знаю почему, видно из любопытства, в кладбищенских воротах я вдруг обернулся и увидел, как высокий, поджарый доктор Ицхак Блюменфельд снимает с головы бархатную ермолку, прячет её в карман пиджака и идёт к маме.
— Никогда не надо после похорон оглядываться на кладбище, — перехватив мой взгляд, пробурчала бабушка. — Это, Гиршеле, дружочек, скверная примета. Оглянешься и, не про нас будь сказано, ещё нечаянно приманишь безносую.
— Я на маму оглядывался, — промямлил я в своё оправдание, но бабушка Роха любое оправдание принимала только за лицемерие и хитрость.