— Не вешайте нос! Может быть, его ещё отпустят. Он же не убийца, а просто дурень, который плёл всякую чепуху…
Когда чужаки ушли, первая зарыдала в голос Фейга. За ней ударились в плач остальные сёстры.
Бабушка сидела неподвижно, неотрывно смотрела на комод, на стоявший на нём восьмисвечник, как будто пыталась залитыми от горя глазами воспламенить отсутствующие свечи. Дед без перерыва шмыгал своим большим носом, который ему ещё вчера для выражения подобных переживаний был совершенно не нужен.
Только я не плакал и носом не шмыгал. Держал маму за руку и никак не мог понять, за что такого хорошего человека, как дядя Шмуле, балагура и шутника, незнакомые люди сажают в тюрьму. Я никогда никого сажать в тюрьму не буду! Мне не нравится, когда взрослые плачут и шмыгают носом. Не нравится!
Мама попрощалась с родителями и сёстрами. Мы, подавленные, вышли в ночь и направились к своему жилищу.
Над нами ярко светили звёзды, и в небе куском белого крестьянского сыра блестел месяц.
— Как хорошо, что за решётку нельзя отправить то, что светит всем, — сказала мама, когда мы подошли к дому. — Ты завтра, наверно, проспишь школу.
— Не просплю, — ответил я.
Но на уроке, когда мы занимались умножением и ломали голову над тем, сколько будет девятью девять, я думал не о числах, а о дяде Шмуле, и гадал, скоро ли он вернётся и снова даст мне два щелчка по лбу.
Арест Шмуле взбудоражил местечко. Больше всех всполошились законопослушные евреи, которые никогда, ради своей собственной безопасности, не упускали случая докопаться до истины — за какие же грехи их соплеменника, простого пекаря или средней руки портного, вдруг заточили в тюрьму. Если за решётку отправили одного еврея, то не исключено, здраво рассуждали они, что, не приведи Господь Бог, скоро возьмутся и за остальных.
Чаще всего земляки каверзными вопросами об аресте Шмуле терзали моего ни в чём не повинного отца.
— Что же этот ваш подмастерье такое натворил? За что его взяли под белы рученьки и увели туда, где порядочному еврею делать нечего? Разве что только сгорать от стыда в камере? — спросил чуткий к дурным известиям Эфраим Каплер, хозяин дома, в котором мы квартировали. — Кажется, он никого не убивал, лавки не грабил, банковские сейфы не вскрывал?
— Боже упаси! Мой шурин в жизни и мухи не обидел. Просто иногда зря распускал язык, говорил не то, что надо, — уклончиво ответил отец.
— Евреи, скажу я вам, реб Шлейме, слишком часто стали говорить во вред себе то, чего не надо, и главное там, где не надо. Но разве за привычку чесать языком нас всех поголовно станут сажать в холодную?
— Всех, слава Богу, пока и не сажают. Всё зависит от того, о ком и что евреи говорят, — понурился отец. — Одно дело, когда еврей поругивает дворника, который пьянствует и с похмелья скверно подметает улицу, или банщика реб Шаю, который в канун царицы-субботы кому-нибудь горячего пара недодал или подал шайку с опозданием, и совсем другое, когда почём зря честят президента Сметону, а некоторые смельчаки требуют вдобавок и его голову.
— А зачем нам, объясните вы мне, старому пню, голова президента Сметоны? По его приказу никто штыками подушки в наших домах не вспарывает. Он что — не даёт нам спокойно и сносно жить? — удивился Каплер. — Впрочем, я начинаю догадываться, где тут собака зарыта. Ваш шурин, видно, заразился этой распространённой французско-русской болезнью.
— Простите, реб Эфраим, вы какую болезнь имеете в виду? — удивился отец.
— С моей точки зрения, самую постыдную из всех существующих на свете. По-французски она звучит так: либерте, эгалите, фратерните — и чаще всего поражает евреев.
— Я никогда о такой болезни не слышал.
— По-нашему эта зараза расшифровывается следующим образом: свобода, равенство, братство. Ваш шурин решил избавить мир от богатых и сделать всех бедняками. Он, видно, слишком увлёкся и забыл, что петух громким кукареканьем не отпугивает ястреба, а только наводит хищника на цель. А мы что делаем? Вместо того, чтобы держать язык за зубами, без конца кукарекаем и кукарекаем на чужом птичьем дворе.
Своим беспрестанным кукареканьем Шмулик добился только того, что стал первым политзаключённым в Йонаве и её окрестностях.
Его арест скомкал и замедлил всю работу в мастерской, но особого вреда отцовской репутации не нанёс. Заказов меньше не стало.
Отец жалел, что лишился хорошего работника, и с тревогой ждал известия, к какому сроку суд приговорит Шмулика.
Судили Шмуле в Каунасе, тогдашней временной столице Литвы. Заседание было закрытым. За подпольную деятельность и агитацию в пользу иностранного государства его приговорили к трём годам заключения с отбыванием первые два года в колонии строгого режима где-то в Жемайтии, за Расейняй, а последнего — в каунасской тюрьме.