Иногда я закрывал глаза и, представив себе маленького мальчика, плачущего под китайским ясенем, и жаркое летнее солнце, словно золотистой лавой заливающее все вокруг, спрашивал себя, готов ли я умереть за округ Клаксфорд. Я не ощущал себя тем мальчиком. Временами мне казалось, что я ненавижу его. Был ли я готов умереть за Конфедерацию южных штатов? Ее уже не существовало. За Чикагский университет? Я, конечно, был готов в него вернуться, но если бы я погиб, то вернуться бы не смог. За компанию «Стандарт ойл»? Но у меня даже не было автомобиля. Из этого все удлинявшегося списка я вычеркивал строчку за строчкой, и получалось, что умереть я готов только от смеха.
Да, я знал все слова, которые люди твердят сами себе, и даже мог их произнести. Это были слова, а всякое слово можно произнести. Но человек не умирает за слова. Он умирает за свое отношение к ним. А я к этим словам никакого отношения не имел.
Правда, существовали еще мои головорезы. Они были готовы умереть, и иногда умирали, и то, за что они умирали, было очень ясно и понятно: они умирали друг за друга. Нет, конечно, не лично друг за друга. Просто такой способ умирать был их образом жизни. И понемногу, очень медленно, я начал понимать, что эта далекая от всякой философии и давно не мытая компания и есть моя «patria». Во всяком случае, в то время никакой другой у меня не было.
Не то чтобы я намеревался умереть за них, да и у них не было никакого особого намерения умирать друг за друга. И конечно же, за меня тоже. Мы все знали главное, чему учит история: я — из прочитанных книг, а они — из прожитой жизни. И вот это главное, чему учит история, состоит в следующем: убивать праведнее, чем быть убитым.
Ну, а если уж я оказался здесь?
Что ж, значит, надо стараться делать все, что в твоих силах.
А тем временем молиться о том, чтобы тебя осенила благодать и ты мог сильнее проникнуться ощущением своей исторической праведности. Ведь разве я не сказал когда-то, давным-давно, что в минуту большого оползня предпочел бы быть камнем, а не зайцем?
Единственное затруднение состояло в том, что я никак не мог достигнуть совершенной и ничем не ограниченной самодостаточности камня, который ни в малейшей степени не интересуется основами геологии или законом всемирного тяготения.
В ту ночь, когда был убит лейтенант СС, майор Буонпонти, получив от нас нужную информацию, провел весьма успешную атаку на тот эсэсовский опорный пункт. К несчастью, слишком поздно: нашим ребятам уже ничто не могло помочь.
Тем временем, на случай, если кто-нибудь из них не выдержал пыток, майор заминировал нашу овчарню. Когда немцы на следующую ночь пришли, там, конечно, никого не было, и, когда достаточное число их спустилось в подвал, один из моих головорезов, специально для этого назначенный, взглядом спросив у меня разрешения, нажал на рычаг взрывного устройства, и овчарня исчезла с лица земли. В то же мгновение на немцев, находившихся на поверхности земли — в коровнике и вокруг него, — с чердака отдельно стоявшего сарая и из окон соседнего дома обрушился шквал огня.
После этого нам, конечно, пришлось искать себе новое укрытие. Те немногочисленные коровы, которых мы держали для маскировки, были перебиты и съедены, хотя мяса у них на костях осталось немного. А оборудование рации почти все уцелело.
Вскоре война закончилась, и оказалось, что каждому из нас есть куда вернуться. Даже я в августе 1946 года снова оказался в Чикаго, уже в штатском.
В Чикагском университете, куда я вернулся после всех ужасов войны, я постепенно стал привыкать к той нервной суете, которую Амброз Бирс как-то назвал ужасами мирного бытия; вскоре и они стали для меня всего лишь образом жизни. Я даже сумел убедить себя, что нашел интересную и важную тему для диссертации. Пусть Великий Оползень истории все еще грохотал вокруг — его грохот стал таким привычным, что воспринимался как тишина. Теперь его можно было называть просто историческим процессом, а отдельно взятый маленький камень по имени Дж. Тьюксбери обрел покой на своем личном клочке каменной осыпи.
Со временем я даже убедил себя, что нашел подходящий объект для женитьбы. В том, что Агнес Андресен и есть этот подходящий объект, я убедил себя еще задолго до того, как мне пришло в голову, что она — подходящий объект для того, чтобы залезть с ней в постель. Мы познакомились в университетской библиотеке, и в некоем высшем смысле можно сказать, что святым алтарем, перед которым был заключен наш брак, стало окно выдачи книг.
Работая над своей диссертацией, я занимал отдельный столик в книгохранилище. В первые две недели я приходил туда только по утрам и ни разу не видел того, кто работал за соседним столиком и кто, судя по лежавшим на нем книгам, занимался английской литературой конца XVIII века — предметом, который я, считавший себя к тому времени настоящим медиевистом и специалистом по сравнительному литературоведению, рассматривал как подходящий разве что для женщин и детей. Мой сосед и оказался женщиной.
Как филолог Агнес Андресен заслуживала всяческих похвал; будучи в силу своего пола освобождена от воинской повинности, она заканчивала диссертацию и уже преподавала в одном из университетов Чикаго. Вполне приемлема была она и как женщина — это я вскоре заметил, несмотря на все ее старания выглядеть так, чтобы никто этого не замечал. У нее была неплохая фигура, несмотря на некоторую худобу и даже, можно сказать, костистость, и, хотя ее представления о том, как должна одеваться женщина-филолог, не позволяли ей подчеркивать свои телесные достоинства, совершенно их скрыть она не могла. Лицо у нее было не особенно привлекательное — нет, не то чтобы непривлекательное, а скорее строгое, всегда дочиста отмытое и ничем не украшенное, — но когда она снимала свои очки в роговой оправе, становилось видно, что глаза у нее — чистой, небесной, скандинавско-лютеранской голубизны. Ее улыбка, изредка проглядывавшая сквозь тучи серьезности и постоянной сосредоточенности, выглядела очаровательным сюрпризом — казалось, даже и для нее самой. Позже, когда мы были уже хорошо знакомы, она стала время от времени позволять себе кое-какие проявления непосредственности — шутку, поддразнивание, легкое прикосновение к руке, даже невинное кокетство, — но всегда робко, всегда осторожно, всегда с некоторой неловкостью, и тут же, поймав себя на этом, смущалась от собственной храбрости и заливалась краской, словно школьница, и этот румянец смущения, если она была без очков, особенно оттенял и без того небесную лютеранскую голубизну ее глаз.
В общем, именно эта робость, неловкость, осторожность, некоторая невзрачность, детскость, ощущение какой-то беззащитности и неуверенности, боязливое стремление выглянуть на свет и расцвести — все это выглядело очень трогательно и привлекательно. Чувствовалось, что цветение будет глубоко интимным, тайным, предназначенным только для вас одного и обещающим только вам одному куда большее блаженство, чем простое прободение некоей тонкой перепонки и связанное с этим незначительное кровопускание. Ибо мне никогда не приходило в голову, что Агнес Андресен может оказаться не девушкой, даже в чисто техническом смысле слова.
Но я снова забегаю вперед: все эти нежные и сложные чувства и вытекающий из них вывод, что было бы весьма приятно сорвать с Агнес Андресен ее ученое облачение и раздеть ее донага, я осознал только после того, как попросил ее руки. Когда я это сделал, мне просто казалось, что многообещающему молодому медиевисту вполне подобает иметь милую, трудолюбивую, хорошо воспитанную, почти красивую и не слишком требовательную жену, которая, уже имея ученую степень, будет со знанием дела обсуждать с ним профессиональные проблемы, а при случае с готовностью поворачиваться на спину и удовлетворять потребности его плоти, когда те начнут отвлекать его от ученых занятий.