Вечерами, после работы, мы собирались у общего костра на площади. Усталость валила с ног, но настроение было приподнятым, почти праздничным. Люди, впервые за многие месяцы занятые привычным, осмысленным делом, чувствовали себя не беженцами, а хозяевами, творцами. Разговоры затихали, ели молча, но в тишине не было гнетущего отчаяния — было спокойное, деловое утомление.
В одну из таких ночей, когда пламя костра уже начало оседать, превращаясь в груду тлеющих углей, кто-то из женщин, сидевшей с детьми, тихонько затянула песню. Не плясовую, не удалую, а протяжную, грустно-задумчивую, как сама русская равнина, которую все мы оставили где-то далеко за океаном. Это была старинная, долгая песня о реке, о воле, о тоске по дому.
Сначала пела она одна, её голос, хрипловатый от усталости, вился над притихшим кругом. Потом к ней тихо, вполголоса, подтянулась другая. Затем присоединился мужской бас — кто-то из стариков. И вот уже пели все — негромко, нестройно, каждый помнил свои слова, свою мелодию, но вместе это сливалось в мощный, полифонический поток тоски и надежды. Они пели о том, чего не было здесь, о берёзах, о снежных зимах, о широких полях. Пели о своей прежней, часто горькой жизни, которую теперь, на новом месте, вдруг начинали вспоминать с какой-то пронзительной нежностью.
Я сидел на бревне, слушал и чувствовал, как комок подступает к горлу. Это была не моя песня, не моя память. Но в этой общей ностальгии, в этом хоровом единении была такая сила, такая прочная связь между этими людьми, что я не мог остаться в стороне. Я не знал слов, но начал тихо подпевать на мотив, сливаясь с общим гулом.
И тут я заметил Токеаха. Индеец сидел чуть поодаль, в тени, его лицо, освещённое отблесками костра, было напряжённым, сосредоточенным. Он не понимал слов, но, казалось, всем существом впитывал сам звук, эту странную, волнующую магию чуждой ему музыки. Его глаза блуждали по лицам поющих, ловили выражение глаз, движение губ.
А потом произошло нечто удивительное. Когда песня перешла в более ритмичный, хоть и всё такой же грустный припев, Токеах медленно, будто против своей воли, начал покачиваться в такт. Сперва едва заметно, затем всё увереннее. Его губы сомкнулись, разомкнулись. Он не пел — он пытался имитировать звучание, издавая низкое, гортанное гудение, встраиваясь в общий строй. Это было коряво, нелепо, совершенно не в лад. Но в этой попытке, в этом желании разделить с нами не просто труд, а и это, сокровенное, было что-то такое, что заставило многих обернуться и умолкнуть на мгновение.
Песня продолжалась. А Токеах, не смутившись взглядов, всё так же качался и гудел, его тёмные глаза в отсветах пламени горели внутренним огнём непонимания, но и глубочайшего участия. Он был чужой. Он был другим. Но в эту минуту у общего костра, на краю ещё не обжитого нами континента, он был с нами. И это, пожалуй, было самым важным посевом этой весны — не ржи и не картофеля, а первой, хрупкой нити понимания между двумя мирами, которую мы, вспахав поле и спев вместе песню, только-только начали плести.
Я смотрел на это пение, на этих людей, на индейца, пытающегося быть своим в чужом кругу, и чувствовал, как усталость отступает перед чем-то тёплым и уверенным. Мы сделали сегодняшнее дело. Мы заложили основу. А завтра предстояло снова встать с рассветом, взяться за ту же работу — сеять, боронить, строить, охранять. Но теперь мы делали это не просто чтобы выжить. Мы делали это, чтобы остаться. И, судя по песне, доносившейся в ночную прохладу, и по гортанному подголоску в ней, у нас это начинало получаться.
Глава 13
Работа на полях, казалось, поглотила всё моё внимание, силы и мысли. Ритмичный гул людей, стук инструментов, покрикивания погонщиков — всё это слилось в единую музыку созидательного труда. Но спокойствие, выстраданное за зиму, оказалось хрупким, как утренний лёд в начале весны прямо на мелких лужицах. Этот лёд растоптал одинокий бегун, появившийся со стороны леса прямо на краю пашни, весь взмыленный и раскрасневшийся от долгого бега. Это был Степан, отпросившийся на охоту для пополнения общих котлов.