Перхуша с трудом разрубил носовую кость. Полоз, въехавший в ноздрю, стал виден. Вдвоем с доктором они качнули самокат, но полоз из ноздри не вылезал.
— Полоз гайморовую пазуху пробил и там застрял, — присмотрелся доктор. — Руби вот здесь, сверху!
Перхуша скинул рукавицы, поплевал на руки, стал рубить надбровье. Кость оказалась твердой и толстой. Перхуша дважды отдыхал, пока поглубже врубился в нее. Белые куски кости летели из-под топора, посверкивая в лунном свете.
«Лес рубят — щепки летят…» — вспомнил доктор любимую поговорку прадеда.
Прадед доктора Гарина, бухгалтер, часто вспоминал далекую сталинскую эпоху, когда эта поговорка была популярной у властей и у народа.
Кость кончилась, вместо белых кусков из-под топора полетели зеленоватые.
«Ага, у него был гайморит… — профессионально прищурился доктор. — Бродяга, наверно. Шел, напился. Упал, заснул. Замерз…»
— Россия… — пробормотал он и вспомнил, как лечил однажды большого, у которого вылезла грыжа.
Этого большого наняли в Репишной для земляных работ. Он рыл котлован своей огромной лопатой, а потом передвигал сарай и надорвался. Когда Гарин вместе с тремя добровольцами вправляли ему грыжу, большой выл, грыз цепи, которыми его притянули к полу, и ревел:
— Не надобно! Не надобно!
Грыжу вправили тогда благополучно…
— Дорубился, засади тя… — Перхуша в изнеможении распрямился, снял шапку, вытер лицо.
— Ага… — Доктор разглядел в полумраке от наползшего на луну облака светлую полосу лыжины в провале головы. Изуродованное порубкой лицо большого выглядело зловеще.
— Пихнем назад? — кинув топор, Перхуша уперся в нос самоката.
— Пихнем! — доктор уперся с другого бока.
Перхуша зачмокал, занукал, запрукал, лошади принялись пятиться, и самокат выехал из головы.
— Слава Богу! — облегченно выдохнул доктор.
Перхуша же, упав на колени, ощупал полоз:
— Ах ты, засади тя…
— Что такое? — склонился доктор и при вышедшей луне ясно разглядел напрочь поломанный полоз, носок которого навсегда остался в гайморовой пазухе мертвеца. — Ах, черт…
— Обломился, — тяжело дыша, Перхуша громко высморкался.
Доктор сразу почувствовал, что озяб.
— И чего теперь делать? — спросил он с нарастающим раздражением.
Перхуша помолчал, дыша и шмыгая носом. Потом поднял топор:
— Надоть полоз срубить да привязать к этому.
— А так что, не доедем?
— Так не доедем.
— На втором полозе не доедем?
— Не доедем, барин.
— Почему?
— А этот, ломаный, в снег упрется и — тово.
Доктор понял.
— Обломился, потому как с ущербом был, — вздохнул Перхуша. — Цельный был бы — не обломился. А тот расщепили, вот он и обломился. Как же ему не обломиться?
Доктор зло плюнул, полез за папиросами, но вспомнил, что они закончились. И плюнул еще раз.
— Ладно, пойду я, поищу деревцо кривое, — сказал Перхуша и побрел по снегу в ельник.
— Давай не долго! — раздраженно приказал доктор.
— Эт как выйдет…
Он скрылся в ельнике.
— Идиот, — пробормотал доктор ему вслед.
Постояв возле злополучной головы, он влез на сиденье самоката, запахнулся полостью, нахлобучил малахай на самые глаза, засунул руки в карманы и замер. Хмель еще держался в его теле, но уже начинал проходить, и доктору стало зябко.
«Что ж за глупость за такая?» — подумал он.
И быстро задремал.
Ему стало сниться большое застолье в огромном, ярко освещенном зале, напоминающем банкетный зал Дома ученых в Москве, со множеством знакомых и незнакомых людей, имеющее отношение к нему, к его профессии и частной жизни, люди поздравляли его, радовались за него, тянулись с бокалами, говорили что-то высокопарное и торжественное, а он, не понимая ни повода этого пиршества, ни смысла поздравлений и восторгов, вынужденно кивал и отвечал на поздравления, стараясь держаться уверенно, торжественно и радостно, хотя и осознавал всю сомнительность происходящего. Вдруг кто-то из гостей тяжело лезет на стол, и все замирают, глядя на него. Платон Ильич узнает в этом человеке профессора Амлинского, читающего им в медицинском университете курс гнойной хирургии. Амлинский, во фраке, со своим внимательно-усталым, безбородым лицом, влезши на стол, выпрямляется, театрально скрещивает на груди руки и, не говоря ничего, начинает вдруг танцевать на столе странный танец, сильно стуча каблуками штиблет в стол; в этом танце что-то торжественно-зловещее, многозначительное, что понятно всем собравшимся и о чем тут же догадывается Платон Ильич. Он понимает, что танец называется «Рогуд» и что это поминальный медицинский танец, посвященный персонально ему, доктору Платону Ильичу Гарину, а все эти люди, собравшиеся за столом, пришли на поминки по Гарину. Ужас охватывает Платона Ильича. В оцепенении он смотрит, как Амлинский самозабвенно танцует, выбивая зловещую дробь на столе так, что подпрыгивает и звенит посуда, танцует, совершая задом и головой странные круговые движения, чуть приседая, потом распрямляясь, кивая и подмигивая всем собравшимся. Рядом с Платоном Ильичом оказывается мельничиха. Она прекрасно одета, бриллиантовая россыпь сияет вокруг ее полного, холеного лица. Она жена Амлинского, причем уже давно. Дыша духами и запахами своего гладкого, холеного тела, она приближает яркое лицо к Гарину и шепчет ему с похотливой улыбкой: